Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но Мережковский идет дальше и ставит тему синтеза. Как сочетать эти «две бездны», верхнюю и нижнюю, дух и плоть? Как преодолеть аскетическую узость «исторического христианства?» Здесь очевидное двоение понятий. Мережковский прав, что христианство освящает плоть, ибо есть религия Воплощения и Воскресения. Потому и аскетизм есть только путь. Но он хочет воссоединить и освятить непреображенную плоть, все эти экстазы плоти и страстей. Синтез был бы возможен только в преображении, но именно преображения и одухотворения плоти Meрежковский и не хочет: «не слиты, сплетены…»

И получается обманное смешение, блудящий пламень, прелесть… Мережковский знал об этой опасности и надеялся ее избежать.

«Я знаю, что в моем вопросе заключается опасность ереси, которую можно бы назвать, в противоположность аскетизму, ересью астартизм а, [132] т. е. не святого соединения, а кощунственного смешения и осквернения духа плотью…

Если это так, то пусть меня предостерегут стоящие на страже, ибо, повторяю, я не учу, а учусь, не исповедую, а исповедуюсь. Я не хочу ереси, не хочу отрыва…»

Вряд ли только Мережковскому удалось избежать этого «смешения», этой прельстительной двусмысленности…

Во всяком случае, «историческое христианство» вовсе не было так «бесплотно», как то требуется искусственными схемами антипозиций у Мережковского. Сам он весь обращен к Грядущему, к Третьему Завету. Он предчувствует «величайший космический переворот», на полпути ко Второму Пришествию. Кончается «историческое христианство», и не кончается ли эпоха Западной Церкви? Ибо исполнена историческая задача Запада: «отторжение от язычества». И не открывается ли черед Восточной Церкви? «Не будет ли и Она призвана к некоторому великому действию, в которое, м. б., и вместится никем не вмещенное Слово Господне о Святом Духе и Святой Плоти?» Мережковский тогда, впрочем, не хотел отделяться от «исторической» Церкви, он верил в ее творческие возможности. Это и привело его к встрече с «церковниками», на «Религиозно-философских собраниях» в Петербурге, в 1901–1903 г.г…

Мережковский говорил о «христианском Возрождении», в противовес слишком языческому Ренессансу, и спрашивал, не начинается ли уже это возрождение в русской литературе, — но в литературе ли должно начинаться религиозное возвращение? И не было ли бы это им воображаемое Возрождение снова только восстановлением язычества больше, чем раскрытием христианства? Все же Ницше или Гете для Мережковского ближе, чем хотя бы даже Данте или Франциск Ассизский. [133] «Исторического христианства» Мережковский просто не знал и все его схемы ужасно призрачны. Это именно схемы, а не угаданный смысл…

У Мережковского была и вторая тема, особая тема о России. Это тема о Петровской реформе. «Никогда во всемирной истории не было такого смятения, такого потрясения человеческой совести, какое испытала Россия во время Петровских преобразований. Не у одних раскольников тут могла бы возникнуть мысль об Антихристе…» Отсюда был не далек этот характерный для дальнейшего развития Мережковского переход к религиозному оправданию революции… Мережковский весь в ожидании Второго Пришествия. И тогда не православие ли, как свобода, в любви примирит католичество и протестантизм, веру и разум, «в единой соборной и апостольской, уже действительно вселенной Церкви Святой Софии, Премудрости Божией, которой глава и первосвященник сам Христос?!…»

У Мережковского больше схем, чем опыта. Но в этих схемах он чисто улавливал и закреплял действительные и типические настроения времени. Тему о христианстве и эллинизма у нас поставил он первый. Но это не была его личная тема.

И с большим, чем у Мережковского, проникновением и с большей остротой ее вслед за тем поставил и развивал Вячеслав Иванов [134] (род. 1866). Путь Иванова проходил как-то мимо христианства, хотя в недавние годы он и изогнулся его переходом в Римскую церковь. Иванов весь в античности и весь в искусстве. К христианству он приходит от культа Диониса, от древней «эллинской религии страдающего бога», которую он изучал долгие и долгие годы, и не только как историк или археолог. И христианство он перетолковывает в духе вакхизма и оргиазма, строит новый миф. У него это скорее эстетическая схема, чем религиозная, но именно религиозная жажда и утоляется здесь эстетическими подделками. Основная мечта Вяч. Иванова была о «соборности», о соборном действии, он хотел религиозно освоить проблему «народа» и «коллектива». Но сам оставался всегда уединенным мечтателем, слишком погруженным в поэтические экстазы. И подлинная «соборность» не есть тайна мистического коллектива, но откровение Единого Христа, в Котором все одно, будучи каждый с Ним. То и было главной опасностью «символизма», что религия здесь превращалась в искусство, почти что в игру, и в духовную реальность надеялись прорваться приступом поэтического вдохновения, минуя молитвенный подвиг (слишком много грез и мало трезвения). Правда Иванова была в том, что он действительно чувствовал религиозную реальность и значительность истории. Это особенно ясно сказалось в его известном споре с Μ. О. Гершензоном, [135] в их замечательной «Переписке из двух углов» (1921). В новых формах это был все тот же типический русский спор об историзме и морализме. Иванов отстаивал религиозный смысл истории против моралистического нигилизма

Под двойным влиянием Мережковского и Вяч. Иванова тема двойного религиозного возрождения была в то время очень энергично поставлена Н. А. Бердяевым.

«Мы зачарованы не только Голгофой, но и Олимпом, зовет и привлекает нас не только Бог страдающий, умерший на Кресте, но и Бог Пан, бог стихии земной, бог сладострастной жизни, и древняя богиня Афродита, богиня пластичной красоты и земной любви… И мы благоговейно склоняемся не только перед Крестом, но и перед божественно прекрасным телом Венеры» (О новом религиозном сознании, 1907).

Нельзя было сильнее выразить весь этот прелестный и соблазнительный замысел сплетения двух бездн…

Христианство есть «неполная истина», ибо бесплотная, аскетическая. «Преступления Церкви против земли, против земной правды, против культуры и свободы слишком ужасны, слишком невыносимы…»

Для самого Бердяева эти настроения были только коротким этапом. Но для эпохи они характерны. Это был взрыв темного и очень страстного натурализма. Русская душа в своем возвращении в Церковь была остановлена и зачарована этими грезами грешного воображения…

Еще резче и острее этот религиозно-натуралистический соблазн сказался в творчестве и мировоззрении В. В. Розанова [136] (1856–1919). Это был писатель с большим религиозным темпераментом, но человек религиозно слепой. Не слепой к религии, но слепой в религии. Человек религиозной страсти, не мысли, даже не веры. И в нем больше поражает его жуткое нечувствие, чем его прозрения; сам факт, что о н смог не увидеть самого очевидного…

Розанов каким-то жутким образом так и не увидел христианства, так и не услышал благовестия. Он слышал только то, что хотел, что соглашался слушать. И все сейчас же толковал по-своему. Сам Розанов отмечал у себя с детства «поглощенность воображением». И все для него только повод. В нем не было органической цельности. Розанов весь в хаосе, в минутах, в переживаниях, в проблесках. Bcе его книги точно дневник. Ему всего свойственнее было писать именно афоризмами, короткими фразами, отрывочками, обломками. Редко ему удаются большие картины. У него какое-то разложенное и разлагающее сознание, — разлагающее потому, что придирчивое, раздергивающее по черточкам, по мелочам. И сразу же навертываются какие-то раздражительные ассоциации, больше по смежности.

69
{"b":"92235","o":1}