Для осмысления литературного юбилея Вяземский предсказуемо прибегает к метафоре золотой свадьбы540 – пятидесятилетнего союза поэта и музы. Моделью для поздравления, по-видимому, послужил гросфатер (от Grossvater, «дедушка») – широко известная немецкая песенка, под которую традиционно танцевали на свадьбах и прочих домашних торжествах. В оригинале дедушка и бабушка с умилением взирают на юных внуков – продолжателей рода; эту идиллическую картинку Вяземский проецирует на литературное сообщество. Вечно раздираемое враждой (которой не чуждался и автор куплетов), оно под его пером превращается в единую семью, чествующую своего патриарха, а литераторы и любители словесности оказываются друг другу «сватьями»541.
Нарекая Крылова «дедушкой» от имени участников праздника, а затем расширяя понятие «мы» до всех носителей русского языка и утверждая, что вслед за современниками и внуки «затвердят» его басни, Вяземский достраивает этот образ до архетипической полновесности. Таким образом он выводит его далеко за пределы литературы, где «дедушка» – всего лишь традиционная маска умудренного опытом рассказчика или наставника542, в пространство метафизики национального. И никого уже не удивляет переадресация маститому поэту триумфального имперского гимна, ведь именно в единстве патриархальной семейственности и военной доблести виделась сила государства.
В конструкте «дедушка Крылов» акцентирована функция пращура как хранителя принципов и устоев рода, исходной и в то же время замыкающей фигуры традиционного социума. Образ «дедушки» в такой интерпретации придавал завершенность свойственной николаевскому времени концепции самодержавия, которая строилась по модели «государь – отец, подданные – дети». «Дедушка Крылов» возник вследствие уже упомянутого процесса огосударствления реальной личности баснописца, то есть обретения культурой николаевской эпохи вещественного символа искомой народности, понимаемой как укорененность в толще времен543.
Впрочем, все это так и осталось бы сухим, мертворожденным конструктом, если бы не спасительная ирония, вложенная Вяземским в новый «титул» баснописца. Здесь пригодилось арзамасское умение вышучивать все напыщенное. Не удивительно, что придуманное им прозвище немедленно вернулось к нему самому. Уже 23 февраля его московский приятель Булгаков начинает письмо к нему с приветствия: «Здравствуй, дедушка Вяземский!», а себя именует «молодым, ветреным дедушкой Булгаковым»544. Булгакову в тот момент шел пятьдесят седьмой год, его адресату – сорок шестой, у обоих действительно уже были внучки, но наименование друг друга «дедушками» на некоторое время стало своего рода паролем для этого содружества немолодых мужчин. Так, в 1840‑м А. И. Тургенев писал тому же Булгакову, что ездил в Царское Село «с дедушками Крыловым и Вяземским»545.
Но самый неожиданный отзвук юбилейных куплетов прозвучит десять лет спустя. М. И. Калинин, бывший учитель из Пермской губернии, ввел в свой очерк об этом крае сцену, произошедшую, по его утверждению, когда он, недавний петербургский студент, ехал к месту своей службы. Это было вскоре после крыловского юбилея. В сорока верстах от Чердыни он знакомится со стариком, бывшим ямщиком, который, пока не ослеп, увлекался чтением и особенно полюбил Крылова. «Почти все басни затвердив наизусть», он не раз горячо спорил с чердынским священником, смевшим утверждать, что творчество русского баснописца «подражательно». Своего собеседника молодой человек почтительно именует дедушкой и, видя его любовь к Крылову, рассказывает ему о юбилейном празднике. Услышав стихи Вяземского, пишет Калинин, «поклонник Крылова зарыдал от умиления и раз пять повторил с особенною энергиею: здравствуй, дедушка Крылов!..»546
Трудно судить о достоверности этой сцены, но образ грамотного простолюдина, несомненно, придает колорит очерку, посвященному описанию столь глухого, поистине медвежьего угла. Имя Крылова здесь выступает едва ли не шиболетом, паролем между сословиями. Учителю и ямщику оно позволяет найти общий язык и тему для беседы, а «дедушка», рыдая над стихами о «дедушке», отчасти проецирует на себя славу великого баснописца.
9
Молчание юбиляра. – Скандальные обертоны праздника. – Нервозность Уварова. – Недовольство друзей vs. ликование Вяземского
Многое в церемониале сближало крыловское торжество с праздниками в честь заслуженных врачей, а великолепия и официального почета там было гораздо больше, однако в глаза бросается важное отличие – Крылов в основном молчал. Потом он в свойственной ему иронической манере жаловался, что не смог как следует поесть, потому что «все время кланяться и благодарить приходилось»547. Действительно, баснописец приветливо кивал «на все стороны» при исполнении куплетов, улыбался дамам548, прослезился, слушая обращенные к нему спичи и дифирамбы, но никакой ответной речи так и не произнес549.
Крылов присутствовал на празднике Загорского и наблюдал чествование Брюллова в Академии художеств, то есть имел представление о том, как проходят подобные торжества. Однако появление утром 2 февраля письма от Греча должно было его насторожить. Поздравляя баснописца, Греч извинялся, что в связи с «расстройством здоровья, причиненным жестоким огорчением», не сможет присутствовать «на обеде, который дают вам ваши благодарные читатели»550.
Тревога поэта еще усилилась после визита Булгарина, который приехал сообщить, что организаторы юбилея оскорбили Греча, отняв у него идею, и потому оба они, не желая терпеть унижение, вынуждены отказаться от участия551. Осознание того, что через несколько часов ему предстоит стать центром весьма необычного культурного события с заведомо скандальным оттенком, Крылова отнюдь не обрадовало. Плетневу запомнились его слова, произнесенные при отбытии на праздник:
Знаете что <…> я не умею сказать, как благодарен за все моим друзьям, и, конечно, мне еще веселее их быть сегодня вместе с ними, боюсь только, не придумали бы вы чего лишнего: ведь я то же, что иной моряк, с которым оттого только и беды не случалось, что он не хаживал далеко в море552.
Опасения подтвердились, едва он вошел в обеденную залу. Собрание практически всех государственных сановников уподобило происходящее придворной церемонии, центром которой мог быть только государь; лавровый венок дополнительно придал всему действу сходство с коронацией. Столь явное насыщение литературного юбилея политической образностью поставило виновника торжества в затруднительное положение и, в сущности, лишило его возможности говорить. Перед подобным собранием он не мог бы произнести благодарственную речь, адресованную коллегам по цеху, как делали на своих юбилеях врачи. Еще менее уместным было бы его обращение к министрам и членам Государственного совета, не говоря уже о нации в целом, хотя в речах на обеде многие говорили о национальном значении юбилея баснописца. В такой ситуации Крылову оставалось только молчать.
В этом ярко выразилось отчуждение самого юбиляра от праздника, устроенного в его честь. Сидя напротив своего мраморного бюста, словно напротив прижизненного памятника, «он перенесся заживо в потомство и видел предназначенное ему место в веках»553. На собственном юбилее живой Крылов, пожалуй, играл роль не большую, чем этот бюст554. Он и его творчество оказались лишь поводом для «великолепного патриотического обеда»555, истинный смысл которого состоял в постулировании единства между властью и словесностью. «В лице Крылова государь наградил всю русскую литературу», – этот вывод, сделанный через несколько дней «Северной пчелой»556, очевидно, и следует считать наилучшим резюме юбилея.