1858 год, весна. Крым. Толстой и Софья играют в шахматы.
СОФЬЯ. Твой ход, мой друг. Как ты рассеян.
ТОЛСТОЙ. А все же таврической весне недостает преображенья. Здесь в январе сияет солнце, а в феврале цветет миндаль. Вот наша, на севере – гром небесный! Вдруг да обрушится на тебя.
СОФЬЯ. А положение твое – дрянь. Пойдешь офицером или турою – разница будет невелика.
ТОЛСТОЙ. Стало быть, надо ходить конем.
СОФЬЯ. Так я его стреножу. Гардэ. Ты обнажил свою королеву.
ТОЛСТОЙ. О, если б!..
СОФЬЯ. Что за грешные мысли.
ТОЛСТОЙ. Прости их. Весна везде весна. И дышится легче и чувствуешь жарче. И только вдруг память морозом пахнет: скоро уж год, как я без матери. Я – сирота. Когда-то я думал, что сиротами бывают лишь дети.
СОФЬЯ. Так ты – дитя.
ТОЛСТОЙ. Сколько страстности было во всех ее словах и поступках. Неистовый, неукротимый характер. Но искренность, искренность во всем. Так больно, что вы не смогли сойтись.
СОФЬЯ. Мне также. Но вины моей нет. Она полагала, что видит особу, решившую завладеть ее сыном. Она ведь была убеждена, что даже и встреча на маскараде была моей искусной интригой.
ТОЛСТОЙ. Ах, милая, будь же великодушна. Она любила меня сверх мер и в этой любви теряла разум.
СОФЬЯ. Все так, но мера нужна в любви ничуть не менее, чем в словесности. Там, где избыток, там и бесформенность. Порой материнская любовь мешает даже мужчине стать взрослым.
ТОЛСТОЙ. Нет, Софа, в любви нужна чрезмерность. Она была на нее способна, а я ей тем же не смог ответить. Кто станет еще меня так любить?
СОФЬЯ. Зачем ты это сказал?
ТОЛСТОЙ. Прости. Теперь мы – одно. Ты это знаешь. Кроме тебя, я всем чужой. Уехать бы нам с тобой в Италию.
СОФЬЯ. Ты должен отправиться в Петербург.
ТОЛСТОЙ. Помнится, лет восемнадцать назад, мы были там вдвоем с государем, впрочем, тогда он был цесаревичем. И всякий день от виллы Д’Эсте ходили с ним на виллу Реймонди, стреляли в цель, упражняли руку. А там была дочь кустоде Пеппина. Сияние, живость, неутомимость, а взор переменчив – то пламя, то бархат. Чтобы остаться с ней с глазу на глаз, я будто забыл свою пороховницу в одной из гостиных, потом встречаюсь, прошу Пеппину помочь мне в розыске. Пороховница была в той комнате, в которой ставни были закрыты. И там-то я сделал ей объясненье в любви моей – и уж столь убедительное, что было смешно в ней усомниться.
СОФЬЯ. Ты и теперь, когда в деревне, рад прогуляться по бережку и поглядеть на купанье пейзанок.
ТОЛСТОЙ. Я не оправдываю сатиров, но извиняю.
СОФЬЯ. Ты сам – из них. Я еще не знала тебя, а уж слышала о твоем донжуанстве.
ТОЛСТОЙ. Оно тебя, верно, и привлекало.
СОФЬЯ. Быть может. Делай свой ход.
ТОЛСТОЙ. Изволь.
СОФЬЯ. Шах и мат.
ТОЛСТОЙ. Опрокидываю короля. Он просит королеву принять его безусловную капитуляцию.
СОФЬЯ. Какой же ты тогда Дон Жуан? Тот не сдается, ему сдаются.
ТОЛСТОЙ. Я бы хотел о нем написать и разрешить эту загадку. Я думаю, он мечтает о сдаче, но всякий раз не находит той, которой вручил бы шпагу и сердце.
СОФЬЯ. Само собой – женщины виноваты.
ТОЛСТОЙ. Известно ли тебе, дорогая, что род Жуанов имел две ветви? Был гордый Дон Жуан ди Тенорио и пылкий Дон Жуан ди Маранья.
СОФЬЯ. Который ближе тебе?
ТОЛСТОЙ. Второй. Мне в имени Тенорио слышатся коварство и холодный расчет, а в имени Маранья – лишь юность, беспечность и потребность в любви.
СОФЬЯ. Как раз твои свойства.
ТОЛСТОЙ. Добро бы так! Юность минула, беспечности нет. Осталось лишь желанье любить.
СОФЬЯ. Любить или быть любимым? Тут грань.
ТОЛСТОЙ. А вот напишу своего Маранью, а вот прочитаешь мое маранье, так убедишься, что грани – нет. Только когда же его писать? Ты все твердишь, что пора – в столицу.
СОФЬЯ. Где ж флигель-адъютанту и быть?
ТОЛСТОЙ. Софа, я наконец решился. Буду просить царя об отставке.
СОФЬЯ. Это бесчестно. В такие дни! Он ведь надеется на тебя.
ТОЛСТОЙ. Поверь мне, что я создан писать. Больше – ни для чего другого. Служба постыла и незначительна, не насыщает моей души. Он не спросил меня и назначил в Секретный комитет о раскольниках. Есть чем занять сердце и голову! Меня-то всегда бесили люди, которые рвут Бога на части.
СОФЬЯ. Вот тебе случай привесть в чувство.
ТОЛСТОЙ. Сказал ему, что я не чиновник, что я поэт, – и слушать не стал! Почти два года подло потеряны. Мне минуло сорок – очень возможно, уже позади две трети жизни. Я должен писать, я должен служить не государству, а призванию. Тогда и державе что-то прибудет.
СОФЬЯ. Милый мой, я все это слышала. «Не дай мне, Феб, быть генералом…»
ТОЛСТОЙ. «Не дай безвинно поглупеть».
СОФЬЯ. Да помню, помню я, не подсказывай. Все это – прутковские шалости, можешь послать на память братцам. Они оценят. Вполне в их духе.
ТОЛСТОЙ. Мне жаль, что ты их не полюбила. Хотя бы за их любовь ко мне.
СОФЬЯ. Алеша, родной, не обольщайся. Приятельство – еще не любовь. А вся ваша связь – лишь игры да шутки. Дай Бог им удачи, но все Жемчужниковы давно смешали досуг и труд. Всякому овощу свой черед. В свой срок пображничали, поерничали, а дальше пути-дорожки врозь. Довольно и того, что Владимир однажды наградил тебя тифом и чуть не отправил на небеса.
ТОЛСТОЙ. Итак, коли я тебя верно понял, их участь – шалить, а моя – служить.
СОФЬЯ. Нет, ты не понял, совсем не понял. Дело не в карьере твоей, я думаю о твоем покое. Литература пожрет твою душу. Ты по натуре честолюбив. Это бы не беда, да тебе собственного признания мало, мало даже признания близких. Тебе подай поклонение общества. Но ты еще горд и себе не позволишь ни искательства у журнальной критики, ни угожденья читающей публике. Стало быть, ты уже обречен.
ТОЛСТОЙ. Согласен. Мне нечем привлечь вниманья. Я не разжалован и не выслан и не таинственный незнакомец. Я – титулованный дилетант. Я не желаю и не могу принадлежать какой-нибудь партии. В поэзии общей правды нет. Мне гадко, когда почтенные люди собьются для круговой поруки, не важно, как ее назовут – пристрастием, вкусом или идеей. Судьба моя – попадать в раскол! Либо в Секретном моем комитете, либо на писательском торжище. Везде делят Бога. А хуже того – литературное генеральство. Кто жмется к Тургеневу, кто – к Некрасову.
СОФЬЯ. Чему тут дивиться? Словесность – война. Есть генералы, есть рядовые. Но если бы мне пришлось выбирать, я все-таки предпочла бы Некрасова. Он прямодушнее.
ТОЛСТОЙ. Может быть. Однако же престранное зрелище: печальник сирых – богач, игрок и щеголяет женой Панаева.
СОФЬЯ. Да отчего ж и не щегольнуть? Мужчина ведь на то и мужчина, чтобы гордиться своим успехом. Особо, когда отдаешь поденщине всю юность. Не то что твой томный Тургенев.
ТОЛСТОЙ. Мой томный Тургенев в ту пору томился. По некоей Софье Андреевне Миллер.
СОФЬЯ. Что толку! От вздохов стены не падают. Кто ищет взаимности, пусть спешит, покуда женщине что-то мерещится. Этот мираж недолго длится.
ТОЛСТОЙ. Правда твоя, совсем недолго.
СОФЬЯ. Ну вот! Набежала зимняя туча.
ТОЛСТОЙ. Мне грустно стало. Мне надо верить, что мы с тобою – теперь одно. А как увидишь, что нет мне места за той оградой, где ты живешь…
СОФЬЯ. Ведь вот какой ты… Да мне как быть-то? Ты слышишь лишь собственную боль. Как все поэты. А есть и моя. Скажи мне, кто я? Твоя любовница. Или такое еще словцо – в ходу у гостинодворской швали – сожительница. Фу, мерзость какая… Любая пустоголовая утка может лорнировать меня с видом участия и превосходства. Семь лет я невенчанная жена.
ТОЛСТОЙ. Софа, какая ж моя вина, что муж твой никак тебя не отпустит?
СОФЬЯ. Да ведь и он не примет вины. Он еще верит, что я вернусь. А значит, я одна виновата. Пусть будет так, но хоть не пеняй мне, что я пытаюсь сберечь частицу души своей – что мне еще осталось?
ТОЛСТОЙ. Я. И со всем, что во мне. Ну поверь – нет у меня от тебя заповедника. Разве лишь мысль – как вечная казнь, – что мы неравно друг друга любим.