Выслушав Марию, он сердито пошевелил бровями, искоса, недоверчиво посмотрел на нее и как-то жестко воскликнул:
— Эмкар-р! — и в этом «кар-р» Марии послышалось нечто зловещее. — А вы не ошибаетесь, гражданочка?
Она молча подала ему бумажку. Он долго сидел за столом, вчитываясь в наскоро записанные ею три слова, наконец, протянул:
— Да-а, действительно эмфизематозный карбункул, — и вдруг сердито вспыхнул: — Да где же вы раньше-то были?..
— Я?.. В райисполкоме, — ответила Мария.
Он вскинул глаза, с изумлением посмотрел на нее и досадливо отмахнулся:
— Не о вас, гражданочка, речь. Я говорю: где были раньше ваши синеволинские ветеринары и прочая там братия?.. Времени-то, наверно, прошло немало, а вы — эх-ма! — за шестьдесят километров, — главный ветеринар не на шутку сердился. Его плохо выбритые щеки порозовели, он стоял уже рядом с Марией и больно упирался сухим пальцем в ее плечо: — Да вы знаете, что такое эмкар? Это — пожар! Это… ну, если, например, на сие почтенное заведение вылить пару бочек бензина и бросить горящую спичку, то попробуйте, зазевавшись, потушить… Вот и эмкар: вспыхнул и — баста! — нет скотинушки!..
Он прошел в соседнюю комнату и быстро вышел оттуда, прижимая к груди большие круглые флаконы, залитые сургучом, тряхнул одним, взбалтывая бурую жидкость, и сказал властно:
— Вот! Я вам даю сыворотку и формолвакцину. И, уважаемая, извольте не позднее ночи быть дома. А лучше всего — к вечеру. Иначе — хана! Хана и вам и скоту!..
Значит пропала встреча с мужем. Опять надо будет врать Никитке. Мария с трудом втолкала флаконы в сумку и осторожно потянула за ручки: сумка получилась увесистой. Главный ветеринар громко говорил по телефону и торопил какого-то Чеснокова. Брови его сердито топорщились и, когда он повышал голос, на длинной жилистой шее взбухали вены. Бросил трубку, шумно выдохнул воздух, словно сбросил тяжесть, хлопнул ладонью по столу:
— Оставайтесь. Ждите машину. Довезут до совхоза. А я пошел.
Надел залоснившийся плащ и, ссутулив угловатые плечи, ушел.
И вот Мария ждет машину, а ее все нет. За это время успела бы сбегать в раймаг, заглянуть на элеватор. Но уйти нельзя. А вдруг муж опередит: войдет в дом без нее. Думалось встретиться как бы случайно. В доме труднее разговаривать…
Она сидит у окна на высокой и узкой скамье. Над самым ухом усыпляюще, без передыха вызванивает тонкое стекло. Ознобно бьется пожелтевшая полоска газеты, оставшаяся от прошлогодней оклейки окон. Хочется спать: под вспухшими веками ощущение горячего песка, видимо, простудилась на грузовике.
Скорее бы пришла машина. Падают капли из умывальника. Она считает до десяти, двадцати, до ста и устает… И что за напасть с коровами? Она тоже хороша: все только собирается взять шефство над красным уголком животноводческой фермы… В комнате тишина, сюда никто не заходит. Только утомительный, настораживающий звон тяжелых капель. И почему не отремонтируют умывальник?
Она поднимается и выходит во двор.
На севере — завеса в полнеба, свинцово-пепельная, пухлая. Она дымится, растет, застилая блеклое небо.
Мария беспокойно проходит по двору, избитому копытами и густо усеянному шишляками, скучному от безлюдия, и выходит за ворота, на широкую дорогу, когда-то аккуратно обструганную грейдером. Дорога по-прежнему пустынна. Мария садится на зеленый плитняк у самых ворот, ее сразу прохватывает ветром, она ежится и, не выдерживая, возвращается в лечебницу.
На узкой скамье сидеть неудобно: ноги не достают до пола, колченогая скамья покачивается. Мария упирается локтем в подоконник, поддерживая голову кулаком, и сладко, дремотно думает о густом чае с сизоватым дымком и нагретой постели с тяжелым ватным одеялом.
А машины все нет. Директор бы мог прислать свой «газик». Хотя он, кажется, опять ремонтируется. Плохие дороги, вот и разбиваются машины. И это, свалившееся неожиданно на плечи: «Эм-карр!» — будто кричат вороны.
За окном, в кустах чахлой акации протяжно и тонко, словно сквозь зубы, насвистывает ветер.
Также тонко, но совсем неумело насвистывает иногда Никитка. Нос у него точно коноплей осыпан. Над бугроватым лбом волосы растут не прямо, как у всех людей, а сразу назад, к затылку, и опущенная челка повисает дугой. «Нашему Никитке волосы корова зализала», — смеется над ним соседка. Никитка не сердится — он выше этого, а только пыхтит, раздумывая над чем-то сосредоточенно. У него бывает уйма ошеломляюще пестрых вопросов, и Мария часто теряется: откуда он их берет?
Когда она возвращается домой, он, забыв о молотке и гвоздях, подходит к ней, долго молча смотрит в глаза и самым серьезным тоном спрашивает:
— Мам, блондин это что такое? А брюнет? Сначала брю, а потом нет? А что такое брю?..
Бывает так, что она не знает, как уйти от вопросов и тогда хватает его в охапку, валит навзничь и, щекоча шершавыми холодными губами его шею, сердито грозит:
— А ну, где у тебя нос? Сейчас покличу воробьев, и они склюют твою коноплю…
Но серьезного человека нельзя так просто обмануть. Он сучит ногами и смеется:
— Ага, не знаешь! Не знаешь, а еще щекотаешься. — Как будто есть прямая связь между тем, что она знает и тем, что хочется вот так бесконечно тискать и щекотать его шею губами.
Родной человек может целыми днями безропотно ждать ее, но подчас и он сердится. Однажды Никитка не спал до самой ночи и, когда она вернулась, горько сказал:
— Вся моя жизня ушла в любовь…
— Что-что? — удивленно переспросила она.
Но он, отвернувшись к стене, не захотел отвечать.
И вот он опять ждет ее. А она не смогла купить самосвал. Что сказать? Он и так перестал верить в ее россказни об отце.
А машины все нет. И опять слышится ей: «Эм-кар-р!» Тяжело падают капли.
За окном словно наступают сумерки — начинает валить снег. Лохматый, сухой, он наискось бьет по окну и тихо ложится на землю.
Мария трогает лоб. Горячий. Она пугается, что может заболеть: говорят, свирепствует какой-то вирусный грипп. А как же тогда скот? Их комсомольские ругачки о надоях и упитанности? Ведь назвал же директор однажды комсомольцев «гордостью и опорой совхоза». А какая из них опора! Прав был Юрка Зобин, когда говорил на последнем собрании:
— Товарищи! Мы построили совхоз и успокоились. Мы давно вышли из своих рамок и должны войти в них обратно.
Все согласились, что надо войти обратно в свои рамки, назначили посты, контроль, нарисовали в клубе красивые диаграммы, а теперь вот может все рухнуть. «Как пожар»! — вспоминает она, и ей становится жарко… Размечталась она тут о чае, о теплой постели. О Никитке раздумалась, будто не сумеет поставить его на ноги без мужа. А машины все нет. Может, ее и совсем не будет.
Мария встает, опять идет через двор к воротам, на широкую дорогу. Острая свежесть окатывает всю, словно холодной водой. Кажется, что где-то невидимо расцвели ландыши — тонкий, едва уловимый аромат пронизывает густой воздух. Ее бьет легкий озноб, она уныло возвращается в помещение. Вернее всего — пойти пешком. Да и опоздала она разыскивать мужа. Можно просидеть до морковкиного заговенья, а так все-таки будет двигаться к дому. Она старается представить коров, заболевших эмкаром, но только видит большие лилово-влажные глаза и кривые струйки слез на атласных мордах.
В помещении Мария взяла увесистую сумку и, чувствуя ее тяжесть, вышла.
4
Снег бил в правую щеку. Сначала ее покалывало будто ледяными иголками, потом кожа онемела и стало тепло.
Вдоль дороги уныло стояли телеграфные столбы. Провода молчали. Снег все валил. Из белой замяти столбы выплывали призрачно и медленно.
Она шла словно в какой-то дреме. Озноб больше не бил, только что-то давило на ушные перепонки, и в ушах гудело. Она прислушивалась к проводам, но провода молчали.
Дорога, схваченная холодом, была неровная, и Мария все время спотыкалась, будто об узловатые корни сосен.
Думалось о лете, о июльском солнцепеке. С детства Мария привыкла к паутинным перелескам, к густому настою хвойных лесов, когда стволы сосен, казалось, раскаливаются докрасна, а внизу — прохлада и дурман трав. В степи она до сих пор скучала от ее однообразия, но говорила себе: «Живут люди — и нравится. Могла и не приезжать. А приехала — финтить нечего. Степь — не Рижское взморье, тут работать надо».