VI.
Пессимисты, без сомнения, вполне верно подметили психологическую основу любви в тоске индивидуального существования и стремлении пополнить себя, расширить пределы своей личности путем слияния с другим лицом „в плоть едину“, как метко выражается церковь при совершении таинства брака. Здесь точно на самом деле оправдывается старинный миф о том, как человек когда-то разорвался на две части и теперь страстно отыскивает другую половину своего „я“, но постоянно попадает на „чужие“ половины, а „своей“, в массе рассеянных по всей земле существ другого пола, никак отыскать не может. Две человеческие половины страстно кидаются друг другу в объятия, так сказать, примериваются и, увидав, что одна к другой не подходит, что они друг другу „чужие“, отпрыгивают назад и направляют поиски в другую сторону... Подобным психологическим объяснением любовной страсти пессимисты ставят любовь, — как проявление тоски индивидуальной обособленности, как стремление выйти из тесных рамок личности и „обнять абсолютное“, — в один ряд с целою серией других проявлений „инстинкта мировой жизни“, каковы религиозное и нравственное влечение, национальное и родовое чувства, честолюбие и т. д. Все это, по учению пессимистов, представляет несколько ниточек в руках мировой Воли: подергивая ими, она заставляет нас служить „своим“ целям, целям мирового процесса, сохранению и развитию жизни и вида. Все эти чувства действительно стремятся охватить людское сознание такою густою сетью импульсов к „мировой жизни“, что делается положительно трудным представить себе человека, который, будучи охвачен ими, действовал бы сообразно целям личного счастия. Между тем чувства эти несомненно обладают большою силою и нередко, в отдельных личностях, охватывают всю жизнь и все существо человека. От любви они отличаются именно прочностью создаваемых ими иллюзий, — хотя в то же время способны рождать и аффекты, по своей интенсивности не уступающие пароксизмам любви и увлекающие человека, не смотря на перспективу страшных страданий и даже потери жизни. Вместе с тем, если некоторые из этих чувств слабеют с поступательным ходом человеческой цивилизации, то другие, именно альтруистические, развиваются с такою силою, что в конечном пределе их развития, повидимому, следует предвидеть полную „социализацию“ человека, в pendant и в связи с „социализацией“ производства и распределения богатств. Мы далеки от мысли пугать кого бы то ни было этою перспективою и даже готовы допустить, что социализированный человек будет чувствовать себя свободнее и лучше в социализированном обществе, чем современный переходный человек в современных переходных обществах. Но, за всем тем, эвдемонологическое значение альтруистических чувств, как и других проявлений инстинкта мировой жизни, представляется, в настоящем и будущем, в высшей степени загадочным и странным. Цели их, насколько они чужды нам и полезны обществу, виду, мировому процессу, для нас вполне и с первого взгляда понятны; но, напротив, полезность их для нас лично постигается нами не без значительного мозгового усилия или не понимается вовсе. Мы легко понимаем значение патриотизма и любви к родине в деле обеспечения развития и процветания человеческих обществ, но с недоумением спрашиваем себя: какое удовольствие доставляет человеку ностальгия и с какой стати dulce et decorum est pro patria mori7? Нам понятно желание „племянника“ овладеть Францией с целью уплатить долги и обделать иные делишки, но кажется вполне странным бескорыстное стихийное честолюбие „дяди“ и его желание властвовать над Европою. Какая ему была в том польза? „что он Европе, что она ему?“ Для разрешения этого недоумения, возьмем за тип инстинктов мировой жизни так называемое нравственное чувство и рассмотрим его отношение к нашему исканию счастия в жизни.
С первого взгляда кажется несомненным, что нравственное чувство скорее тормозит, чем способствует людскому стремлению к счастию. Из добродетели шубы не сошьешь, да и выгоду из нее извлекать не полагается; как чувство же, она сказывается в нас каким-то сознанием долга, т. е. чего-то навязываемого, неприятного. В несколько ином виде представится нам дело, когда нам скажут, что требования нравственности в сущности совпадают с требованиями гигиены8. Мы понимаем, что в видах собственного благополучия следует избегать сварливости, злости, лени, распутства, обжорства и, напротив, воспитывать в себе доброжелательные чувства, умеренность, трудолюбие и т. д. (не впадая, впрочем, и в противоположную крайность). Но, поняв гигиеническую нравственность, мы вскоре почувствуем живую досаду на неприспособленность к счастию нашей природы, благодаря которой забота об одном только сохранении здоровья требует целой массы „воздержаний“ и „действий“, мучительных и неприятных, терпимых только как „меньшее зло“ сравнительно с тем, от которого избавляют. Мы не можем не чувствовать этой досады, потому что здоровье, которое мы стремимся охранить путем постоянного предпочтения меньших зол, в свою очередь представляет только отрицание страданий, точку безразличия ощущений, а не какое либо состояние благополучия или наслаждения. Таким образом, баланс операций по гигиенической нравственности сводится на чистый убыток — на восприятие целой серии ощущений — „меньшего зла“... И за всем тем остается еще целый ряд проявлений нравственного чувства, которые до того ясно носят отпечаток самоотверженности, альтруизма, что их уже гигиеническою моралью объяснить нельзя. Не несомненную ли самоотверженность выказывает человек, который с опасностью жизни бросается в огонь спасать чужого ребенка? Какую пользу доставит ему этот странный поступок? Конечно, в случае удачи он испытает сознание хорошего дела и похвалы людей, но разве это удовольствие соразмерно с риском? Или, быть может, человек, выказывая самоотверженность относительно других, рассчитывает на то же самое с их стороны? Но это расчет плохой: если ближние наши уже воспитали в себе самоотверженность, то они будут выказывать ее и по отношению к нам, помимо нашего почина, и нам достаточно только не восстановлять их против себя; если же они самоотверженностью не обладают, то нам, при краткости нашей жизни, наверно не придется воспользоваться плодами их перевоспитания посредством великодушных примеров. Конечно, на это можно заметить, что общество не могло бы существовать, если бы все люди рассуждали подобным образом; но это касается уже не личности, а общества, польза которого действительно не допускает подобного рассуждения. Поэтому осторожные утилитаристы так прямо и говорят, что польза, которую они кладут в основу своей нравственной системы, не есть счастие отдельного лица, а наибольшее счастие наибольшего числа лиц, т. е. польза общества. Утилитаристы строят здание своей системы на готовом уже фундаменте нравственного чувства, т. е. способности к самоотвержению в видах нравственной цели поступков. Нравственная система эта классифицирует поступки на „хорошие“ и „дурные“, сообразно их отношению к общей наибольшей пользе, но желание „поступать хорошо“, даже вопреки собственному счастию, предполагается существующим заранее, в качестве слепого и бессознательного инстинкта. Если же так относится к счастию каждой отдельной личности утилитарианизм, то о прочих системах нравственности и говорить нечего: все они ставят цель нравственных поступков и санкцию их вне счастия поступающего так человека... Таким образом, мы видим, что наше недоумение относительно роли нравственного чувства в погоне за счастием было вполне основательно. Общечеловеческое сознание и систематическое мышление дружно доказывают, что нравственное чувство, являющееся типом проявлений инстинкта мировой жизни в социальной сфере, несомненно побуждает нас преследовать чужие цели и, следовательно, ничего общего с нашим стремлением к счастию не имеет. Если-же мы, тем не менее, подчиняемся ему, то только потому, что оно сильнее нас и нашей воли, как и вообще все инстинкты, с которыми связаны вопросы жизни и вида...