Да, дом бывает и сумасшедшим. Начиная с Бедлама, лондонской тюрьмы для умалишённых (чьё имя также давно стало нарицательным), люди строили и особенные дома для безумцев, помещая туда тех несчастных, кого не удерживали рамки обыденной жизни.
Живописать дом безумия на этих страницах вряд ли уместно; хотя я, в качестве сначала студента, затем медбрата, а затем врача-консультанта, провёл немало времени в сумасшедших домах и не понаслышке знаю их жизнь. Скажу лишь одно: прожив на свете достаточно долго и волей-неволей из года в год сравнивая степень безумия внутри стен психиатрических отделений с безумием нашей обыденной жизни, я вижу, что это сравнение часто не в пользу последней. Порой начинает казаться, что как раз в сумасшедшем доме порядка и здравомыслия больше, чем в том обезумевшем мире, в котором мы с вами вынуждены существовать. Если так пойдёт дальше, то впору менять местами таблички, потому что мы все будем жить на большой, чуть ли не во весь земной шар, территории сумасшедшего дома.
И не оттого ли я так нежно люблю территорию нашей больницы, где я живу уже целых полвека, что это одно из последних здоровых, пригодных для человеческой жизни мест? Когда я возвращаюсь из города, из его суеты-толчеи, из его лихорадки, вот на эти аллеи, в ихчинный покой и порядок, неизменный вздох облегчения вырывается у меня из груди. Вот только что вокруг были шумные улицы, их бензиновый чад и угар, пестрота и назойливость разнообразных реклам, была масса соблазнов, от мелькающих женских коленей до сладкого запаха сдобы из двери кондитерской, был поток того шумного и возбуждающего, что тревожило чувства, рассудок и душу и никак не давало услышать себя самого. Тебя непрерывно куда-то тащило, звало, окликало, манило; казалось, весь мир задался одною-единственной целью – заморочить, сбить тебя с толку и не позволить остаться самим собой. И вдруг – слава Богу, что путь от шумного центра до тихой Бушмановки недалёк – весь этот морок и чад отступает, и ты с облегченьем вступаешь в иное пространство. Здесь тихо и зелено, чисто, здесь никто никуда не летит сломя голову, здесь лица прохожих осмысленны, взгляды спокойны. «Ну, наконец-то, – думаю я на дорожках больничного парка, – Наконец-то я оказался в нормальном мире!»
С каждым вдохом и выдохом чувствуешь, как чист здешний воздух – чист не только от городских газов, пыли и шума, но чист и от всякого рода психических отклонений. Ибо всё ненормальное и извращённое, всё искажённо-больное здесь названо собственным именем, отсортировано и обозначено, разделено по палатам и корпусам, внесено в формуляры, истории и картотеки: то есть сам воздух здесь словно бы отфильтрован от невидимых и вездесущих флюидов безумия.
Как же мне не любить это славное место? К тому же больничный парк чудесен и сам по себе: когда-то его разбивал и растил настоящий мастер садово-паркового искусства. Каких деревьев здесь только нет: берёзы и клёны, дубы и акации, лиственницы и тополя перемежаются рябинами, липами, вязами. Аллея лиственниц осенью светится таким нежным золотом хвои, что кажется, стройные эти деревья всегда, даже в пасмурный день, озарены солнцем. А таких пышных белых акаций, возможно, нет в самом Киеве, которому и посвящён знаменитый романс о цветущих акациях, «невозвратимых, как юность моя…».
И этот больничный парк легко и естественно переходит в сады, что разбиты у наших домов, в том числе и в семейный наш сад. Деревья здесь всё больше плодово-ягодные: груши, яблони, вишни и сливы. И здесь, среди юной поросли слив, стоит наша «Муза-русалка» – скульптура, которую как-то, в день моего тридцатилетия, притащили в подарок друзья-приятели. Вот представьте, девушка – нет, скорей даже девочка лет четырнадцати – с рыбьим хвостом и такой удивительною улыбкой, перед которой, на мой взгляд, меркнет даже улыбка Джоконды. В этой детской улыбке видишь доверие к миру и одновременно насмешку над ним, детскую радость и зрелую мудрость, видишь лукавство и простодушие – словом, видишь так много всего, что это русалочье улыбающееся лицо порой представляется чуть ли не ликом самой природы, тоже наивной и мудрой, доверчивой и насмешливой одновременно.
В смутные годы развала империи и перестройки всей прежней жизни под угрозою оказались и наши дом, двор и сад. Вопрос выживания вставал беспощадно и остро; бывали дни, когда я буквально не знал, чем кормить семью завтра.
Вовремя сообразив, что надеяться в трудные дни можно только на землю и на лопату в руках, мы с отцом раскопали пять соток целины в овраге неподалёку и в первый же год вырастили неплохой урожай картофеля: худо-бедно перезимовать было можно. Но возникла другая проблема: где эту картошку хранить? Первую осень мы ссыпали наш урожай прямо в подъезде, под лестницу; но там было слишком тепло, и картошка ещё до весны проросла. Потом отец вспомнил способ, который использовался на Курщине в послевоенные годы: хранить картофель в земляной яме. И мы выкопали яму в саду, и картофель отлично в ней долежал до весны. Неудобство было в одном: не будешь же ради ведёрка-другого картошки разрывать зимой снег и долбить мёрзлую землю?
Так что как ни крути, а без погреба нам, выживающим в трудные годы, было не обойтись. Выкопать погреб, чтобы в нём сохранить урожай, для нас было почти тем же самым, что для обороняющегося солдата отрыть окоп полного профиля, то есть найти и защиту, и помощь в той самой земле, на которой мы жили.
Итак, мы договорились с соседом Виталием, что выроем погреб сразу на две семьи, и в середине мая взялись за работу. Редко я трудился с таким наслаждением, как тогда, когда мы с отцом и Виталием копали котлован. Лучше всего было то, что эта работа не требовала ни навыка, ни размышлений – как говорится, бери больше, кидай дальше, отдыхай, пока летит. Вечера стояли погожие, тёплые; вокруг всё цвело; мы работали под сопровождение сочно щёлкавших по садам соловьёв и под нежный гул майских жуков. Отстояв день за операционным столом, я с наслаждением разминал поясницу, сгибаясь и разгибаясь, выбрасывая землю из ямы. Нечасто я окунался в такой же блаженный покой, как тогда, день за днём погружаясь в землю: по колена, по пояс, по грудь. Мне даже мерещилось, что, когда я скроюсь в земле с головой, покой, которого я так ищу всю свою жизнь, станет полным и необратимым.
Лопат у каждого из нас было две, совковая и штыковая. Штыковой мы рубили плотную глину, крошили её на упругие ломти, то рыжеватые, то синеватые, а совковой выбрасывали грунт из ямы. И хорошо, что лопаты чередовались, потому что менялись наши движения и мышцы, которые мы напрягали. Конечно, сейчас я в четверть тех сил не сумел бы работать. Но тогда, когда мне было тридцать три года, казалось, что я, если нужно, докопаюсь до центра земли. До сих пор помню шарканье, с каким лопата скользит по дну ямы, собирая глиняные комки, и то, как эти комья взлетают на фоне цветущих яблонь и вишен…
Когда котлован оказался выкопан, мы трое были чуть ли не разочарованы тем, как быстро вынули грунт, и тем, что теперь предстоит уже не такая простая работа. Но мы справились и с бетонированием основания погреба, и с кладкой кирпичных стен. Тем более, уж с чем-чем, а с каменной кладкой я был знаком со студенчества. Мы как раз удачно купили машину красного кирпича – ещё тёплого, только что из печи, – и начали кладку. Руки мои быстро вспомнили, как нужно держать кирпич, мастерок и отвес. Опять, как когда-то, я чувствовал левой рукой шероховатые кирпичные грани, а правой ощущал, как мягкая клякса раствора расползается под языком мастерка. Стена росла быстро – мы клали её в полкирпича, – и теперь я не погружался в котлован погреба, а, напротив, всплывал: сначала из ямы показалась моя голова, затем плечи, спина – и вот уже я заканчивал кладку, стоя на краю котлована.
Интересной работой была гидроизоляция стен. Куски битума мы растапливали в ведре: огонь лизал закопчённое днище, а лаково-чёрные, клейкие ломти таяли и оплывали, и всё больше радужных нефтяных пузырей поднималось и лопалось в недрах ведра. Квач – ветошь на палке – наматывал на себя тягучую чёрную массу и пачкал ею красные кирпичи кладки. В потёках битума по кирпичам чудилось что-то зловещее; отчего-то и мысли об адских котлах приходили в голову при виде того, как чадит и бурлит наша битумная жаровня.