«И зачем все возникло!» — подумал Саша о «находках» последних дней, и светлые миражи затянулись темными тучами. Он никак не мог решить, что же делать — плыть дальше, вручив судьбу Лете, или взбунтоваться и поднять на судне пиратский флаг! Поэтому неожиданный звонок — в дверь, а не по телефону — вызвал раздражение: «Ну кто там еще возник?» Вопрос был риторическим. «Вычислить» пришельца Саша все равно не смог бы, настолько не ожидал он увидеть этого человека. Да, и увидев, не узнал. Внешность посетителя ничего ему не сказала.
— Что вам? — спросил он недружелюбно.
— Не узнали, конечно? — откликнулся тот тихо.
— Извините.
— Ничего. Я предполагал. Можно мне войти?
Перед Пашковым стоял бродяга, иначе не назовешь. Но вызывал он не опасение, а скорее жалость, до того изношенным выглядел и слабым.
Саша жестом пригласил незнакомца в комнату.
Человек вошел и, оглядевшись, неуверенно покосился на кресло, будто опасаясь, что сесть ему не предложат.
Эта робость устыдила Александра Дмитриевича.
— Садитесь.
— Спасибо. Но я хочу, чтобы вы меня узнали.
— Погодите…
В движениях, в интонации, в голосе гостя слышалось определенно знакомое. «Но кто же он, черт возьми?»
— Федор я… Помните, мы вместе работали?
Пашкову потребовалось установить полный самоконтроль, чтобы не выдать своих чувств…
Этот Федор ничего общего не имел не только с тем, молодым, модным, щеголеватым, каким предстал перед Сашей впервые, когда их познакомил режиссер в номере гостиницы накануне съемок, но и с Федором, каким он был в «Юпитере», в последнюю их встречу. В гостинице он напоминал Христа периода первой проповеди в Назарете, в «Юпитере» — Христа осужденного, теперь его невозможно было сравнить даже с Христом, снятым с креста. Впрочем, сравнение с богочеловеком было нелепым, перед Сашей стояла развалина человеческая, с лицом, обрамленным редкой тусклой растительностью и обтянутым желтоватой, собранной в морщины кожей. Под стать была и одежда, латка на латке, джинсы с бахромой.
— Здравствуйте, — сказал Саша и, переведя дух, протянул и пожал вялую, холодную и влажную руку Федора, которую, припомнилось, ощущал когда-то как сильную, изящную и всегда горячую.
— Да садитесь же вы.
Федор наклонил голову в знак благодарности и сел.
— Скажу сразу, я рассчитываю на некоторую помощь, но ограниченную и временную…
«Денег будет просить… А у меня нету».
Федор остановился и посмотрел на Александра Дмитриевича, стараясь прочитать его мысли.
— Нет, я не собираюсь вас разжалобить и выпросить денег. У меня есть немного денег. Правда, очень немного, но потребности мои еще меньше. Собственно, я могу вполне питаться хлебом и водой.
— Что вы!
— Да, могу, — заверил Федор.
«А не тронулся ли он?» — подумал Саша.
— Нет, — откликнулся Федор, снова угадав мысль, и пояснил: — Не удивляйтесь, я не ясновидящий, но я хорошо знаю, как меня воспринимают. Да, я на дне, но не подонок.
— Я и сам не наверху, — заметил Саша, смутившись.
— Я знаю. Иначе бы к вам не пришел. Благополучные для меня давно за кругом. Хотя у вас, надеюсь, лучше положение, чем мое, но, может быть, и хуже…
— Сейчас у всех хуже. Так, во всяком случае, уверяют.
— Вы не совсем поняли. Я поясню. Я не идиот, чтобы считать свои муки лучшими в мире. Чиновник умер от страха только потому, что чихнул на лысину начальника. Универсальной шкалы страданий не существует, каждый страдает в одиночку. Но ваше положение лучше, потому что вы переживаете муку собственную. Мне на себя наплевать. Лично на себя. Понимаете?
— Говорите, — попросил Саша, не совсем понимая.
— Я хочу покороче. Или вы поймете сразу, или не поймете вообще. Здесь слова ничего не поясняют. Если вы подготовлены внутренне, вы поймете. Если нет — значит, нет.
— Я попытаюсь, — согласился Пашков, присаживаясь на диван.
— Хорошо. Меня не устраивает жизнь. Не моя, я уже сказал. С моей, сами видите, все ясно. Но жизнь вообще, собственное ее устройство. Понимаете? Вернее, чувствуете? Понять умом это нельзя. Что для вас жизнь? Окружающий шабаш или боль вашей нервной ткани? Еще короче. Вам дадут миллион, о вас будут писать и показывать по телевидению. Вам поставят памятник. Вас это устроит?
Саша согнул и разогнул пальцы, хрустнув суставами.
Федор смотрел прямо, глаза его были широко открыты. Вначале Саша их просто не заметил, подавленный общим обликом нежданного гостя. Да и Федор в первом смущении отводил взгляд. Теперь он смотрел открыто, большими, поблекшими, в темных кругах глазами, в которых прошлое художническое удивление миром сменилось горьким недоумением — ну почему вы все не видите того, что открылось мне?
— Я не знаю, — сказал Пашков. — Я не думал о миллионе и памятнике.
— Это неправда.
— Меня бы устроили тысяч десять и членство в творческом союзе.
— Ого! Ваши дела, оказывается, хуже, чем я думал.
— Значит, есть все-таки шкала?
— Слава Богу, у вас еще сохранилось чувство юмора. Это хорошо. А то я испугался. Значит, вы понимаете, что, если бы вас приняли в союз и дали десять тысяч, вы бы неминуемо превратились в завистника, интригана и негодяя?
Саша улыбнулся.
— Вряд ли. На интриги тоже талант требуется.
— Верно. Я почти получил ответ на свой вопрос. Вы еще человек окружающей среды. Вы не замечали, как люди проболтались, введя этот дурацкий термин? Чисто по Фрейду, который считал, что случайных оговорок не бывает. Окружающая среда! Как точно — окружающая! — вроде сферы, в центре которой — ты. А вокруг елочные игрушки, новогодние конфетки, и все хочется сорвать и съесть. Берегите эту среду, детки, не дай Бог она вылетит в озоновую дыру, что станете хватать? Как ведь проговорились узники планеты, а?
— Разве вас ничто не окружает?
— Нет. Мне противна эта экологическая камера, где каждый борется за миску баланды. Я частица космоса и не приемлю земной жизни. Когда я ощущаю боль, мне больно, когда она притупляется — мне стыдно. Вы понимаете меня? Я хочу, чтобы вы поняли хотя бы на десять процентов. Больше, собственно, и не нужно.
— А что же нужно? Вы говорили о помощи.
— Это вас не затруднит, я сказал. Мне мало надо.
— Вы насчет хлеба и воды? Давайте-ка поедим, кстати.
— Это лишнее.
— Лишнего, к сожалению, ничего нет. Даже выпить нечего.
Федор повел головой:
— Я не пью, я лечился.
— И выздоровели?
— Да, я не пью.
— Ну, тогда чай. Дрянной, правда.
— Если плохой заварить покрепче, можно пить.
— Хорошо. Есть яйца, картошка в мундирах, но вчерашняя.
— Нет, спасибо.
— Баночка шпротов есть.
— Я вижу, вам хочется меня накормить. Я это понимаю. Я как снег на голову и плету непонятное, вам хочется чем-то отвлекать себя, так вам легче. Хорошо. Откройте шпроты. Я раньше любил макать хлеб в масло. Больше мне ничего не нужно. Еда притупляет мысль, вы замечали? Пойдемте на кухню, если вам так удобнее.
На кухне он замолчал на время, сидел, ссутулившись, на табурете и ел хлеб небольшими кусочками, опуская его в масло, налитое из открытой банки в блюдце.
— Спасибо за пиршество. Но я о другом хотел просить. Моя жена умерла. Или вы ничего не знаете?
— Я слышал про автокатастрофу. Это давно случилось?
— Она прожила десять лет. Но рассказывать подробно трудно и бесполезно. Простое труднодоступно. Даже гению. «Какое жалкое коварство полуживого забавлять, ему подушки поправлять, печально подносить лекарства, вздыхать и думать про себя, когда же черт возьмет тебя». Слышали, конечно, тысячу раз и пропускали мимо ушей. Я тоже. Раньше. А теперь каждое слово осмыслил. Гений-то писал понаслышке. Разве бывают полуживые? Бывают или живые, или неживые. Даже я еще живой. Видите, мне нравится хлеб с оливковым маслом, хотя могу и обойтись. А беспомощный жив вдвойне, потому что страдает больше… Да разве несчастного человека забавляют? Нет, не то совсем. И подушками не обойдешься. Ну, тут благополучным представляется судно, ночной горшок… Хотя судно — чепуха. К этому как раз привыкнуть можно. А знаете, к чему нельзя привыкнуть? Вот когда она на тебя смотрит и не судно просит и не лекарство, а просит, да еще не осмеливаясь высказать эту мольбу, потому что это не та просьба, когда червонец одолжить до получки требуется, тут другое совсем. Молит посидеть рядом, хотя и не надеется, что ты сядешь и посидишь просто так, без прямой какой-то надобности, просто посидишь… И вот это труднее всего. Потому что лекарство дать — это действие, сумма движений, напряжений, а сидеть — состояние. И вот тут-то гений и взял реванш за пошлость. Тут он в точку, потому что сидеть и не думать, когда же черт возьмет тебя, невозможно. Вот это вы понимаете?