Сей бандитский бандаж, это утверждение ленты пишется с болью, от которой дрожит рука. Вслушаемся в нее, она, несомненно, куда важнее, чем то, что говорится. Эта боль – отнюдь не уныние и не потеря сил, совсем наоборот. В ней отпечатывается расход существенных порций энергии, затрачиваемых на то, чтобы сделать приемлемым нечто неприемлемое, возможно, само это накопление сил. Плакать, вопиять – все это на расстоянии вытянутой руки. Накапливаются – в то время как рука заводит свое перо все дальше в Дионисовы рощи – фигуры, фигуры жизни и смерти, то есть по сути та же энергия, уловленная на мгновение и навсегда; и они, повелительницы диких зверей, ее пожирают. Египетское лицо, грива из Негева, андрогин цвета бистр, неуступчивая самочка, совсем ребенок.
Вокруг этой боли, возможно, центрируется новое, поистине жуткое стечение обстоятельств: вчера вечером, этой ночью то же самое бесстрастно вглядывающееся невесть куда египетское лицо почернело. Лик юной женщины стал посмертной маской молодого мужчины, чье тело надсмотрщики – те самые, которые на протяжении добрых двух лет надзирали за ним и избивали в тюрьме на островке у африканской литорали, – просто предали земле, после того как отец, осмотрев его, отказался признать их версию самоубийства. То же самое лицо, такой же узкий лоб, большой, слегка искривленный нос и массивное окрест него лицо абиссинских пропорций, то же изящество прикуса. И лицо говорило, все время, пока она молчала, изворотливо, ускользая от смерти и разыскивая ее потоками слов, говорило как негр, расставляя все новые и новые ловушки слов, но речи его оставались настолько вкрадчивыми и властными, что вели к зримым последствиям, в точности как физические воздействия. Если бы его смерть могла разразиться, как разражались его слова, ощутимыми преобразованиями, когда у него было тело! Сделать из его смерти его вновь деятельное, преобразующее тело. Анаграммами его nomen[12] были Рома, Амор[13].
И это напряжение, в первую очередь затруднение и нетерпимость, ассоциируется с несовозможностью всех таких синхронных фигур. Нужно быть уж совсем христианином и круглым дураком, чтобы представлять себе этих римлян и негров похотливыми недотепами, впавшими в грязный разврат простаками. Это страдание от избытка – страдание вакханок, оно происходит от несовозможности фигур, масок, которые вместе занимают одно и то же пространство и время и потому обнаруживают либидинальную ленту, ибо подобная несовозможность, когда одновременно утверждаются как-никак различные части предполагаемого органического тела, или, если угодно, когда одновременно утверждаются секции психического и социального аппарата, которые вообще-то должны утверждаться только раздельно или последовательно, просто непереносима. Не потому ли, что она является распадом единства, предполагаемого синтеза? Для нас, пришедших много позже, накопивших несколько веков, почти два тысячелетия заживляющих навыков, поставляемых религией, религиями, метафизикой, капиталом, в театральной теологии пошло ко дну не что иное, как самотождественность. Не может ли быть, что всякая интенсивность оборачивается страданием только потому, что мы религиозны, этакие монахи Нуля? Даже сказать себе это уже, возможно, будет утешением.
Что нам, либидинальным экономистам, грозит, так это сфабриковать из сего утешения этакую новую мораль, провозгласить и довести до всеобщего сведения, что либидинальная лента хороша, что циркуляция аффектов радостна, что анонимность и несовозможность фигур шикарны и свободны, что всякая боль реакционна и таит в себе яд вышедшей из великого Нуля формации – как раз это я только что и сказал. Ибо надобность тут не в той или иной этике. Быть может, в некоем ars vitæ[14], молодой человек, но уж тогда в искусстве жизни, в коем надлежит подвизаться в качестве художников, а не пропагандистов, авантюристов, а не теоретиков, проводников гипотез, а не цензоров.
Нам даже не нужно говорить: великий Нуль, какая гадость! В конце концов, это фигура желания, и где мы должны обосноваться, чтобы отрицать за ним это качество? В каком другом, не менее террористическом Нуле? На искривленной, наэлектризованной, колеблемой лабиринтной ленте обосноваться невозможно. Нужно проникнуться тем, что инстанцирование интенсивностей в исходном Ничто, в Равновесии, как и складывание целых частей мёбиусовой либидинальной ленты в формы театрального объема, проистекает не по ошибке, не от иллюзии, не по злобе, не наперекор принципу, а опять-таки из желания. Что постановка представления есть желание, что на сцену, в застенок, в тюрьму, на завод, в семью, к розыгрышу приводит желание. Что желанны господство и исключение. Что в этих же раскладах способны инстанцироваться и предельные интенсивности. Что черное фараоново лицо претерпело смерть, взыскуемую им метаморфозу, стало той смертью, коей оно и было. Нужно суметь понять это, а не отбрасывать, ибо именно неприятие, вынос наружу и продлевает театральность как тень, отбрасываемую на либидинальную ленту. Но неприятие это с необходимостью сопровождается установкой точки зрения на Нуль, на пустой центр – место, откуда все полагается зримым-умопостигаемым, место знания.
Круговращение черты
Итак, имеет место боль несовозможности. Она куда древнее, чем на то указывает слово «несовозможность». Которое стремится уверить, будто исток сей боли логичен, что он в насилии над совозможным, в одновременном утверждение этого и не-этого. Конечно, при занятии пространств, доселе слывших взаимоисключающими и тщательно разъединенными, не обходится, как хорошо известно наиболее проницательным математикам и логикам, без толики страдания: достаточно вспомнить историю с мнимыми числами, нечеткими множествами, логикой индивидов. То же самое и у художников, когда Клее, например, раскрывает на живописной подложке куб в перспективе как одну, как десять разнородных коробок, совместно представленных с пяти или шести точек зрения. Толика страдания, но все же не эта боль, а как бы ее негатив: боль, возвещенная a contrario[15] в пространствах не-боли. Там, где понятие некогда строго разграничило это и не-это, провело границу, определив тем самым зону точек, каковые суть не это и не не-это, нейтрализованных точек, образующих пограничье и препятствующих смешению, эту серию точек вдруг перемещает, отграничивает и переограничивает по-другому новая «работа» (как они говорят) понятия, провоцируя панику отрицательного квадрата, трехзначной логики или, в гипотезе Лесьневского, истинности высказывания вроде обрез книги есть книга.
Краткая паника, потом все вновь налаживается, откладывается по-другому, по крайней мере когда нас неотступно преследует мысль о великом Нуле, когда хочется любой ценой породить дискурс так называемого знания, когда, стало быть, не перестаешь, после всех этих расстройств, заявлять, что теперь-то все в порядке, что теперь в нашем распоряжении истинный аппарат пропозициональной логики, теории чисел, чего угодно. Истинный, то есть тот, который порождается и обеспечивается самим великим Нулем. Быстро отказываешься от кочевничества, занимаешь и возделываешь территорию под поручительством Истинного. Но такие рубцевания происходят, слава богу, редко, сегодняшние ученые тоже начинают двигаться в сторону боли, отбрасывая свои скромные страдания, смирные скандалы, умеренную диалектику и убогую «работу понятия». Они знают, что сия работа – просто-напросто надувательство, что работает отнюдь не понятие, что понятие есть капитал, который притворяется, будто работает, а на самом деле определяет условия труда, разграничивает то, что вне, и то, что внутри, дозволенное и запрещенное, выбирает и расценивает, вкладывает, реализует; что понятие есть торговля, но движение, сила этой торговли отнюдь не в понятии, скромном мелком страдании университетского радикал-социалиста.