Наши великие математики, коих мы нежно любим, наши братья в боли и в радости, отлично знают, что даже не правильно, а тщетно и чуть ли не подло говорить с тонкой улыбочкой: да, все, что мы делаем, всего лишь игра; да, мы – комбинаторы; да, мы отлично понимаем, что есть только великий Нуль и только и остается, что кружить вокруг него в этаком масштабном спектакле. Они, как и мы, знают, что речь идет вовсе не о какой-то игре, что никто не отбрасывает фальшивую серьезность понятия ради факсимиле игры. Римские, языческие и стоические боль и веселье – отнюдь не игры. Презираемые (и обожаемые) Августином сценические игры ни в коей мере не являются подобиями иной реальности, сценические маски не могут быть популярной версией серьезного божества (очевидно, божества философов); Ничто, которым философы и жрецы снабдили нас в качестве максимума и оптимума сознания, или знания, или мудрости и благодаря которому пересекающие нас живучие и смертоносные интенсивности можно будет не принимать в расчет, это Ничто производится их желанием, а не само производит желание. Эти интенсивности никоим образом не происходят от иллюзорной изменчивости вложений во вроде бы окружающий Ничто неподвижный круг; напротив, они могут породить его как центр механизма заимообращения, называемого также собственным телом, «я», обществом, вселенной, капиталом, господом богом. Мысль об игре, о большой Игре, игре желания и игре мира, это опять же мелкая грустная мысль, просто какая-то мысль. Она целиком инстанцирована в Нуле и оттуда предпринимает высшее – для мысли – усилие, говоря себе: итак, на периферии, по кругу, только и имеет место, что перенос интенсивностей, круговращение и вечное возвращение; она говорит себе: я всего-навсего мысль, то есть Ничто и ничтожество; то, что есть, вращается вокруг, так что мне, чтобы быть, нужно лишь тоже расположиться на окружности и вращаться вместе с интенсивностями, вести себя так, будто я, мысль, люблю, страдаю, смеюсь, бегу, сношаюсь, сплю, мочусь и испражняюсь. Это высшее усилие мысли, пусть она от него даже лопнет, – вот наше, либидинальных экономистов, чаяние.
Боль несовозможности не отсылает к ограничивающему, отбирающему, направляющему нулю. Ей не предшествует мысль. Чаще всего мыслью зовут то, что от этой боли ускользает, что создано, дабы создать от нее лазейку. Механизм заточения, то есть разграничения и понимания, который немедля произведет внешнее и внутреннее, отгородит расширение понятия, определит места (искусства, культуры, производства, политики, сексуальности), этот механизм со своим нулем может быть порожден только путем дезинтенсификации.
Оператором дезинтенсификации является исключение: либо это, либо не-это. Не оба. Барьер разделительной черты. Тем самым всякое понятие сопровождается отрицанием, выводом вовне. Именно это выставление наружу не-этого и дает материал театрализации: наружное «понадобится» завоевать, понятие «захочет» расшириться, завладеть тем, что оставило за порогом своей территории; с Гегелем оно пойдет на войну и работу, но уже и с Августином в сторону наружного, дабы его присоединить. На самом деле его подстрекает не только бес смешения, не только синкретизм, наслаждение беспорядком, поиски интенсивностей, но и бегство перед лицом той самой боли несовозможности, о которой мы ведем речь. До чего тоскливо в сих пределах, в этом вытекающем из исключения обесценивании! Как все их любят, эти внеположности! Так приходят путешествия, этнология, психиатрия, педиатрия, педагогия, любовь к инородцам: прекрасные негритянки, очаровательные индейцы, загадочные желтокожие, фантазеры, дети, включайтесь в мою работу, в мои понятийные пространства. Это театр; это белый Запад в экспансии, гнусный, людоедский империализм.
Умеренное страдание – это просто-напросто смещение разделительной черты. Умеренное страдание во второй степени – это сознание того, что смещение является правилом, что всегда имеет место смещение. Умеренное страдание достигает своего апогея в мысли о метафоре и о зазоре. Но боль, о которой мы говорим, ни в коей мере не связана со смещением черты понятия. Эта боль – отнюдь не депрессия, вытекающая из положения одной ногой здесь, другой там, одной внутри, другой снаружи, из разделенности. Эта боль не имеет никакого отношения к умеренному страданию кастрации, каковое есть страдание понятия, беспрестанно восстанавливаемые трещина и рубцевание. Вот как скорее сто́ит ее воображать, душистую Гриву.
Вы берете эту самую черту, которая разделяет это и не-это. То есть какой угодно ее отрезок. Помещаете его в нейтральное, скажем трехмерное, чтобы потрафить примитивной интуиции воображения, пространство. Вы подвергаете его вращательному движению вокруг какой-нибудь принадлежащей сему отрезку точки, так чтобы это движение удовлетворяло трем следующим условиям: вращение осуществляется вокруг всех осей без исключения; центральная точка сама перемещается по отрезку случайным образом; наконец, и он сам перемещается в предполагаемо нейтральном пространстве. Тем самым порождается поверхность, представляющая собой не что иное, как лабиринтную либидинальную ленту, о которой уже шла речь: в ширину эта лента всегда равна длине отрезка и т. п. Но важно не описать свойства этой ленты. Чем быстрее этот отрезок, который «проходится» по всему пейзажу смыкающихся как говорилось выше «телесных» поверхностей (который на самом деле за неуловимое время своего пребывания точка за точкой его порождает), вращается вокруг самого себя, тем больше использует и расходует энергии и разогревает пробегаемую зону. Эта проходка может быть совершенно неподвижной (черное солнце так называемых истерических конверсий или навязчивых или параноических торможений) или же, напротив, молниеносной или мимолетной (художественные, научные, любовные идеи). Пропорционально выплеснутой энергии она оставляет по себе лед предельно холодных интенсивностей. И любая, будь то обжигающая или далекая, интенсивность всегда есть это и не-это, причем не из-за эффекта кастрации, подавления, двойственности, обязанной великому Нулю трагедии, а из-за того, что интенсивность относится к асинтетическому движению, движению более или менее сложному, но в любом случае настолько стремительному, что порождаемая им поверхность в каждой из своих точек оказывается сразу и этим, и не-этим. Ни о какой точке, ни о каком секторе, сколь бы малым он ни был, нельзя сказать, что́ он или она такое, поскольку этот сектор или точка не только уже исчезли, когда о них вроде бы говорят, но и в единичный и вневременной миг интенсивного через них прохождения сподобились вложений сразу с двух сторон.
Когда говорят сразу, имеется в виду не только оба (или n) вместе, но и за один раз, в единичности этого раза, della volta[16]. Единственный оборот несет уйму аффектов. Дело не в отделении, а, напротив, в движении, в переместимости на месте. Следовало бы даже вообразить, что односторонняя лента как бы произведена этим случайным ротатором, этим шальным отрезком, действующим словно матрица, свойства которой непрестанно меняются и которая разворачивает на «выходе» непредвиденную полосу либидинальных меток. Но сам этот воображаемый образ должен быть исправлен, поскольку моделью ему служит некая индустриальная машина, волочильный, например, станок или прокатный стан, и при такой модели он подразумевает категорию накопления, складирования, материальной памяти и, что опять возвращает к тому же, диахронии. Например, вы, полагаю, можете непрерывным и произвольным образом изменять нормы волочения или проката, что даст металлические бруски или проволоку с необходимо переменными свойствами. В остатке, они остаются, отметки вариаций вносятся в эти предметы и превращают их в памятники прошедшей деятельности, в определяющие факторы деятельности грядущей, тем самым открывая в производстве предшествующее и последующее пространство, пространство кумулятивного диахронического времени, капитализируемой истории. Так что поостерегитесь: с инструментом, с машиной, вы уже пребываете в полном нуле. Тогда как завихрения разделительного отрезка в его либидинальном путешествии, будучи единичными, не остаются в памяти, этот отрезок бывает только там, где он пребывает в каком-то неохватном времени, a tense[17], и, стало быть, того, что путешествовало «до этого», не существует: ацефалия, время бессознательного.