Этот разрыв с прошлым хорошо виден на примере матримониальной политики Медичи. Козимо и его сын Пьеро женились на флорентийках из союзных семей. Однако Лоренцо Великолепный, внук Козимо, выбрал новую стратегию – он хотел породниться с итальянской аристократией, чтобы в будущем в Медичи признали законных правителей. Несомненно, он рисковал разгневать флорентийских сторонников семьи, но и он сам, и его старший сын Пьеро взяли в жены представительниц влиятельной римской семьи Орсини. Искусному и находчивому Лоренцо всегда удавалось успокоить назревающее недовольство, но в 1492 году, в возрасте всего сорока трех лет, он внезапно умер, а Пьеро оказался не столь умелым политиком – его стиль правления более подходил для какого-нибудь баронского клана вроде Орсини, чем для флорентийской семьи, пусть даже очень богатой и знатной, поэтому обстановка стремительно накалилась.
В сложившейся и без того нестабильной ситуации, вызванной вторжением Карла VIII в Италию, нерешительность Пьеро и потеря Пизы ускорили падение режима Медичи. Семью изгнали, ее имущество перешло государству, а институты коммуны были радикально реформированы. Флорентийские аристократы в те годы благоволили к Венеции: она славилась своим мудрым государственным устройством и в ней царил порядок, достойный зависти. В основе политической системы Светлейшей республики лежал сложный конституционный механизм. В ней правил пожизненно избираемый дож, власть его была ограничена, а кроме того, в республике действовали Большой совет, куда входили почти 3 тысячи граждан, и Сенат, состоявший из представителей наиболее влиятельных семей и принимавший все важные решения. Почему бы не подражать этому механизму? Может быть, тогда Флоренцию ждет такой же успех?
Но флорентийцы решили иначе. Отчасти им «помог» Джироламо Савонарола, харизматичный монах-доминиканец, обретший массовую поддержку горожан. Еще задолго до похода Карла VIII он грозил городу страшными бедами, если жители не раскаются в грехах, и когда вторжение произошло, его сочли пророком. По его настоянию граждане согласились передавать все важные решения на рассмотрение Большого совета, состоявшего примерно из 3500 человек. В совет вошли потомки тех, кто занимал какую-нибудь из главных городских должностей в течение трех последних поколений и был старше двадцати девяти лет. Никого из семьи Макиавелли в нем не было, поскольку его отец был зачат вне брака, а флорентийские законы жестко дискриминировали незаконнорожденных детей. Можно даже предположить, что мятежность и склонность к инакомыслию, характерные для Макиавелли, а также его стойкое желание выступать против любой иерархии, закрепленной в правовых различиях и семейных привилегиях, получили импульс к развитию именно в тот момент, когда он со всей очевидностью понял, что и он сам, и его отец уже с рождения были причислены к гражданам второго сорта. Создание Большого совета стало не просто радикальной переменой, но и первым экспериментом подобного рода в средневековой Европе: впервые столь великое множество граждан было вовлечено в управление городом напрямую. Из примерно 50 тысяч человек (включая женщин и детей) к руководству теперь был причастен каждый третий взрослый мужчина – иными словами, в совете были представлены около тысячи расширенных семей. Доверив принятие всех важных решений не только маленькому Сенату, но и столь значительной доле жителей, новая республиканская Флоренция, возглавленная Савонаролой, существенно отклонилась от своего первоначального эталона – Венеции, в которой вплоть до ее внезапного падения в 1797 году властвовала «закрытая» аристократия, оставаясь самым почтенным в Европе примером подобной формы правления.
Савонарола провозглашал себя миротворцем, но противоречивые проповеди, в которых он призывал к радикальному преображению церковных традиций и нравов духовенства, а также грозил ослушникам новыми карами, лишь внесли в политику Флорентийской республики еще больший раздор. Противостояние Савонаролы с папой Александром VI стало настолько ожесточенным, что понтифик отлучил монаха от церкви и был готов сделать то же самое в отношении Флоренции. Это стало концом доминиканца: его арестовали, судили за ересь и приговорили к сожжению на костре. Позже, вспоминая столь быстрый и внезапный крах, Макиавелли в шестой главе «Государя» напишет, что «все вооруженные пророки побеждали, а безоружные гибли»[5], поскольку не могли сопротивляться, когда их враги прибегали к насилию.
Савонарола был казнен 23 мая 1498 года. Так завершился первый, революционный этап возрожденной республики. С этого момента Макиавелли уже не будет просто наблюдать за политической борьбой со стороны – падение доминиканца, помимо прочего, отразится на жизни итальянского мыслителя и произведет в ней разительные перемены. Однако прежде чем мы перейдем к разговору о них, необходимо сделать шаг назад, чтобы лучше познакомиться с будущим автором «Государя» и «Рассуждений».
Непрестанное изучение дел минувших
Макиавелли, несмотря на всю свою необычность, – дитя гуманизма. И пусть даже он, причем довольно скоро, отрекся от своего наследия, но в извечном споре с обыденным и банальным он все же неизменно опирался на учения древних мыслителей, взрастившие его дух, – хотя, конечно, эти учения представали в совершенно новых формах. Если выразить эту мысль более лаконично, то Макиавелли и его учителя-гуманисты читали одни и те же тексты, но по-разному, и почти всегда он извлекал из прочитанных произведений другие, а иногда и прямо противоположные, выводы, несмотря на то, что его внимание, по крайней мере отчасти, уделено тем же проблемам. При всей своей неотъемлемой противоречивости подобное противостояние с традициями, в которых он воспитывался, – это одна из черт, наиболее свойственных Макиавелли. И мы, беседуя о его творчестве, никогда не должны об этом забывать.
Как мы уже отмечали, во времена юности Макиавелли гуманизм был одним из главных предметов гордости итальянской элиты, считавшей себя единственной законной наследницей древних римлян во всем, что касалось культуры. Непревзойденную роль в прославлении новых эстетических ценностей в XIV веке сыграл Петрарка – не в последнюю очередь благодаря тому, что неутомимо поддерживал переписку с понтификами, монархами, герцогами, кардиналами и епископами всего континента. Тем не менее истоки этого движения намного древнее и восходят к концу XIII века, когда небольшая группа поэтов-юристов из Падуи взглянула на сочинения латинских авторов под новым углом. На протяжении всего Средневековья литераторы в поисках вдохновения и культурной легитимности изучали крупицы, оставшиеся от римской Античности, не осознавая при этом, насколько они далеки от своих предков – им казалось, что они живут в том же самом мире. Первыми эту историческую дистанцию обозначили во всей ее полноте падуанцы Ловато Ловати (1241–1309) и Альбертино Муссато (1261–1329). С особым вниманием анализируя тексты любимых авторов, они вскоре убедились, что древняя латынь была гораздо богаче и сложнее – в лексике, в метрическом стихосложении, в грамматике. Так первые гуманисты постепенно осознавали собственные недостатки по сравнению с великими поэтами, ораторами и историками Древнего Рима – и стремились восстановить связи с той цивилизацией, которая казалась им более совершенной, а также вернуть изящество слога, утраченное с течением веков.
Болезненное восприятие исторического разрыва с древнеримским прошлым стало неотъемлемой частью гуманизма, однако представители движения полагали, что смогут навести мосты через пропасть, изучив античный стиль и классические языки. Естественно, для достижения вершин и выхода на уровень древних римлян требовались усердие и подражание во всем, даже в мелочах, а также учет грамматических нюансов, которым прежде не уделяли внимания, – но результат обещал оправдать все усилия. И даже несмотря на то, что понять эту заново открытую латынь и в тексте, и на слух без должной подготовки было гораздо труднее, звучала она необычайно авторитетно, поскольку тем, кто ей владел, вдруг начинало казаться, что они могут выражать свои мысли в точности так, как делали это прославленные герои древних времен – скажем, Сципион Африканский или Юлий Цезарь. В публичных выступлениях такая красота речи могла сразу же дать ощутимый перевес.