Почти так же вел себя и Довлатов. Мы бесконечно разговаривали, гуляя по городу. Наши прогулки затягивались на несколько часов, и часто мы забредали то в Новую Голландию, то на Стрелку Васильевского острова, то в Александро-Невскую Лавру. В Лавру мы с Довлатовым отправились по моей просьбе. Мне хотелось найти могилу близкого папиного друга, Павла Павловича Щеголева, сына знаменитого историка Павла Алексеевича Щеголева. Пал Палыч, тоже историк, умер на операционном столе в возрасте тридцати с чем-то лет. Папа часто ездил на его могилу и брал меня с собой, но после папиной смерти я не была там ни разу и забыла место. Я помню, как мы с Сергеем стояли на заросшем берегу речки Монастырки. Был разгар тихой ленинградской осени, светло-желтые листья бесшумно кружились, падали в темную воду и через несколько минут исчезали из виду.
— Я бы не прочь обосноваться здесь, когда все это закончится, — сказал Довлатов, сделав рукой неопределенный жест, захвативший и бледно-голубое небо, и речку, и хилые деревца, и неухоженные могилы. Кажется, он забыл в эту минуту, что ненавидит природу.
— Сережа, а ты веришь в Бога? — спросила я. Он помолчал, как бы пытаясь найти точный ответ.
— Не знаю, — наконец сказал он. — Очень мало об этом думал, то есть редко поднимал рыло вверх.
Могилу мы не нашли, и я позвонила бывшей жене Пал Палыча Ирине Щеголевой, которая в те годы была замужем за художником Натаном Альтманом. Она объяснила, где находится могила, и через несколько дней Сережа опять поехал со мной в Лавру.
Вспоминая наши разговоры во время этих долгих прогулок, я как-то считала нормальным, что 99 процентов времени мы обсуждали его произведения. Он никогда не спрашивал о моей диссертации. Если я пыталась рассказать о состоянии моих университетских дел, у него стекленели глаза. Его действительно ничто больше не интересовало. В те годы Довлатов давал мне читать каждую написанную им строчку. Поначалу мое восхищение его прозой было безграничным, и я, захлебываясь, хвалила его при встрече или по телефону. Очевидно, мои постоянные восторги действовали как эликсир или бальзам для неуверенного в себе Довлатова.
Со временем я несколько отрезвела и начала замечать и литературное кокетство, и заметное подражание папе Хэму. Стала позволять себе критические замечания. Иногда, с разрешения автора, я делала эти замечания в письменном виде, на полях рукописи. Видит бог, я старалась быть деликатной, но, по молодости лет или по неопытности, видимо, все же недооценивала Сережиной ранимости. Он чувствовал себя несправедливо обиженным и переходил в атаку. Тогда возникали ссоры, и я становилась мишенью разнообразных шпилек. Часто довольно колючих. Когда по каким-то причинам нам несколько дней не удавалось встретиться — Сергей оставался в Комарове у Пановой или я уезжала в командировку — мы переписывались. И продолжали переписку, живя на расстоянии шести автобусных остановок друг от друга.
Приведенное ниже письмо, судя по всему, написано после очередной ссоры.
Май 1968 года, из Комарова
Милая Люда!
Письмо получил. От него зловеще повеяло холодом и душевным покоем. Придется разочаровать тебя: первые три дня следующей недели я проведу в городе. Так что твои надежды, что я исчезну с лица земли, не обоснованы. Андрей [Арьев —
Л. Ш.
] уезжает 5 июня. Я читал несколько Фединых писем [Федор Чирсков —
Л. Ш.
]. Он в них обычно притворяется флегматичным русским мелкопоместным барином, который в полдень, распахнув окно, глядит на пробегающую мимо дворню и слушает гудение пчелы. «А сны мне все больше снятся хорошие, море да горы».
Я его не люблю, наверно просто за то, что мы не похожи.
Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда:
литература цели не имеет.
Вернее, к ней применима любая цель, укладывающаяся в рамки человеческих надобностей (врач, учитель, конферансье и т. д.). Для меня литература — выражение порядочности, совести, свободы и душевной боли. Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег. И я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу как голос извне. Ты знаешь, что я не отличаюсь большим самомнением. А сейчас пишу тебе совершенно искренне: все, что говорят о моих рассказах, как бы они ни были несовершенны, для меня откровение. И я не уверен, что над ними довлеет моя личная воля, то есть у меня нет и никогда не было такого ощущения. Разница же, соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка…
Слово «эссе» пишется двояко (оба варианта равноценны). Мне нравится «эссей» — так определенней. В русском языке есть прецеденты такого рода. Например: Корнейчук и Корней Чуковский (ха-ха-ха!).
Слово «экскременты» или, как ты пишешь, «экскрименты» вызывает у меня такие же сомнения, как и у тебя. По-моему, не так уж плохо, что мы с тобой оба не являемся эрудитами в этой смрадной области…
Я никогда не принимала дурные отзывы Довлатова о людях (в данном случае, о Феде Чирскове, но мы знаем куда больше примеров) всерьез. Они не столько выражали его мнение, сколько являлись проявлением его внутренней необходимости играть словами в любой ситуации — сочиняя прозу, обсуждая смысл жизни или злословя о друзьях. Так и здесь: он выговаривает мне за мою критику, но не может удержаться и от «пинка» Феде: «Не люблю, наверное, просто за то, что мы не похожи». Или «…соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка». Понятно, что за второй фразой ничего не стоит, но звучит замечательно. Или, например: «Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег». Да не ради денег он так «мучительно подбирал слова». Деньги можно было заработать более легким трудом.
* * *
Весной 1969 года Сергей покинул кораблестроительную газету «За кадры верфям», посадив на свое место жену Лену, а сам решил получить новую профессию, способную прокормить его и его семью, а попутно придать ему сходство с Микеланджело. Задумал он стать резчиком по камню и поступил учеником к какому-то скульптору (фамилию его не помню). Мы виделись в это время реже, но письма шли своей чередой.
Без даты
Милая Люда!
Последнее время у меня не было ни малейшей возможности увидеться или поговорить с тобой. Мы работаем с утра до вечера. На днях сдадим работу, несколько дней пробудем в мастерской на Пискаревке, оттуда я смогу тебе звонить, а потом уедем на неделю охотиться, после чего отправляемся в Баку рубить некоего Мешада Азизбекова [Мешад Азизбеков (1876-1918) — один из расстрелянных бакинских комиссаров —
Л. Ш.
], одного из 26 неврастеников. На службе у меня все в порядке. Тружусь я с большим усердием, потому что хочу в течение года получить квалификацию резчика по камню, с которой я нигде не пропаду. После литературы это самая подходящая профессия.
Я прочел твои заметки на полях рукописи романа и повести. Все они справедливы и уместны, но меня обидел немного залихватский и чуть ли не злорадный тон этих записей. Ты порезвилась, Люда, а это нехорошо. Ты ведь знаешь, что литературные дела — главное в моей жизни и единственное, пожалуй. Я пишу очень старательно и с большим трудом, а в последний год с большим напряжением, потому что решил поломать свой стиль и отказаться от многих приемов, которыми в какой-то степени овладел, и истребить то, с чем освоился. Я знаю, что у меня пока не выходит, я со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае не стал бы. В этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка…