Когда дети попадали в новую обстановку и вынуждены были пользоваться принятым в той или иной среде языком, а не „семейным жаргоном“, это вызывало потом дома бурю веселья. „Представь себе, нужник они называют писсуаром!“ — это было самое сильное, достойное упоминания впечатление от первого дня учебы в общественной школе.
Выходит, совершенно откровенно говорилось обо всем? Не совсем. По крайней мере, касательно одной темы была проявлена небывалая для всех членов семьи сдержанность. Это несоответствие еврейских корней протестантской вере. „Дети, — писала Хедвиг Прингсхайм в 1888 году, — по-прежнему все еще не догадываются о своем происхождении“.
Да, дети действительно очень долго не догадывались, что они евреи и к тому же „чистокровные“, не „метисы“ (согласно национал-социалистской классификации). Надо бы просветить их — но как? Первые попытки чада восприняли „равнодушно“: „Еврей — это тот же христианин, только религия у него немного другая“, — ответил матери Эрик. Тем не менее, по всей видимости, это он рассказал сестре, что их отец еврей. В самом деле, с одной стороны — отец, который в университетском личном деле в графе „вероисповедание“ написал „иудейское“ (поэтому определение „неверующий“, которое употребила Юлия Манн по отношению к Альфреду Прингсхайму, сообщая сыну Генриху о предстоящей женитьбе его брата Томаса, является скорее эвфемизмом); другая родовая ветвь — крещеные евреи. Одноклассники порою с неким пренебрежением отзывались о тех ребятах, которые изучали другую религию („из-за каких-то трех парней специально устраивать экзамен!“). Если верить записям матери, ее попытки „просветить“ детей достигали успеха лишь частично, поэтому младшее поколение, наивно соглашаясь с антисемитской классификацией, нередко демонстрировало двойную мораль: „Клаус говорит, что евреи — настоящие воры. Если кто-то, не иудей, захочет зайти в их синагогу, то ему придется за это платить, а если они заходят в нашу церковь, то не платят ничего“.
Мы и они: крещеные и некрещеные — их разделяла пропасть; естественно, это ощущали и дети из еврейских семей. „Я вижу, как Хайнц и Клаус дерутся с живущим в нашем доме мальчиком, пишет Хедвиг Прингсхайм в 1892 году в Берхтесгадене, — и застываю от ужаса, услышав, как они называют этого блондина, потомка древних германцев, „жидом“ и „жидовским идиотом“. Я страшно отругала их, на что Хайнц, плача, возразил: „Но ведь я перед этим спросил его, считает ли он такие слова обидными““.
Повсюду житейские головоломки. „А может быть так, — интересуется Катя, — что отец еврей, а мать — нет? Нет, мать не была еврейкой, в противном случае Мюц[19] тоже должна быть еврейкой, а значит и я, но уж мне-то доподлинно известно, что я не еврейка“.
Еврей и христианин: извечный неразрешимый спор, противостояние скорее безобидное и абстрактное, не то что всего полвека спустя, когда оно проходило под знаком национал-социалистской расовой идеологии, превратившись в кровавую альтернативу: жизнь или смерть. Но пока в спорах ребят еще оставался открытым вопрос, все ли фамилии, оканчивающиеся на „-хаймер“, свидетельствуют об иностранном происхождении и действительно ли достаточно всего лишь „длинного слегка загибающегося вниз носа и острого подбородка“, чтобы сразу можно было с уверенностью сказать, что ты — еврей.
А в семье Прингсхайм дочь Хедвиг Дом (впрочем, у нее тоже еврейские корни, хотя ее крестили и воспитывали в рамках строгой протестантской морали) всецело была на стороне толерантности и соблюдения всеобщих прав человека. Семилетняя Катя точно знала, что нельзя презирать евреев, так „Мюц говорит“. Однако ее, это она тоже точно знала, как и братьев, крестили в июле 1885 года (а близнецов — „под ужасное рычание одного красивого молодого проповедника“). „При виде этих людей даже и мысли не возникает, что они евреи; это носители необычайно высокой культуры“, — доказывал Томас Манн своему брату Генриху в феврале 1904 года, оправдывая свою дружбу с семейством Прингсхайм, при этом он подчеркивал чувство собственного достоинства друзей, чей особняк на Арчисштрассе, находившийся всего в нескольких шагах от старого дома, с 1891 года являлся центром духовной и художественной жизни Мюнхена времен правления принца-регента; в части дома, где размещались образцово обставленные детские комнаты и куда можно было проникнуть с черного хода, минуя роскошные апартаменты нижнего этажа, всегда собиралось много друзей братьев и сестры.
В этом тоже проявлялась широта натуры Прингсхаймов. Художник Херман Эберс, одноклассник Хайнца и Петера, чьи картины спустя десятилетия подвигли Томаса Манна к созданию его историй об Иосифе[20], описал в своих воспоминаниях этот дом и воссоздал царившую в нем атмосферу. „Кроме просторной спальни для четверых мальчиков и отдельной спальни для Кати и ее бонны, была большая гостиная со шкафами и стеллажами, полными чудеснейших игрушек, а дальше, как раз напротив сада, находился учебный кабинет с книжными полками и партами для каждого ребенка, там же стоял и маленький рояль для занятий двух младших братьев, которые унаследовали музыкальный талант отца. […] В этом светлом и уютном помещении, равно как и в гостиной и комнате для игр, я не просто провел всю мою гимназическую жизнь — то были самые увлекательные, самые веселые и плодотворные часы моей юности. К чаю все спускались вниз, в большой обеденный зал, где уже был сервирован длинный стол. Во главе его всегда восседала очень обаятельная, грациозная и необычайно умная повелительница этого дома. Нигде и никогда больше не встречал я такой женщины, как фрау Хедвиг Прингсхайм, настоящей „души дома“, которая бы с таким доброжелательством дирижировала маленькой чайной церемонией. […] Для каждого из многочисленных гостей, собиравшихся по воскресеньям за этим столом, она находила приветливое дружеское слово […], отчего гости, не столь обласканные судьбой и лишенные таких земных благ, никогда не ощущали себя лишними на устраиваемых здесь больших приемах“.
Прочитавшему эти строки непременно придут на память описания чаепитий в доме Томаса Манна, пусть даже они — в соответствии с другими временами — бывали не столь пышными. Вне всяких сомнений, Катя Манн переняла все от своей матери в устройстве подобных церемоний; Катя вообще во многом походила на мать, за исключением, пожалуй, красоты, в чем дочь уступала ей, однако сей факт до сих пор вызывает споры. „Нет, матери тебе никогда не догнать“, — говаривала Паула Прингсхайм своей взрослеющей внучке, которая даже в преклонном возрасте все еще вспоминала об этом „приговоре“, хотя с присущей ей самоуверенностью могла любого убедить в том, что она „и думать забыла о бабушкиных словах“.
Однако жизнь дома Прингсхаймов определяли не только необычайное остроумие и обаяние его хозяйки, но и в не меньшей степени „блестящий ум“ (если воспользоваться опять-таки высказыванием Хермана Эберса) хозяина дома, которого жена в доверительных письмах любовно называла „ужасно сладким маленьким мужчиной“, поскольку он был ниже ее ростом. Альфред Прингсхайм любил в разговоре сдобрить свою речь „иронией, а порою и удивительно остроумными шутками“, при этом он много и „нервно курил“. Свое свободное время чаще всего он проводил за роялем, а еще был „коллекционером художественных произведений“. Его успехам в этой области способствовало не только удивительное вполне профессиональное чутье, но и значительное состояние, перешедшее к нему по наследству от отца, одного из самых успешных берлинских предпринимателей эпохи грюндерства». Особняк, построенный родителями, Рудольфом и Паулой Прингсхайм, в конце столетия на Вильгельмштрассе, послужил прообразом виллы на Арчисштрассе, однако она — если верить оценкам современников — ни в какое сравнение не шла с роскошным берлинским домом родителей.
Судя по всему, тщеславие Альфреда Прингсхайма не зашло настолько далеко, чтобы полностью скопировать родительский дом. Будучи прекрасным знатоком архитектурных стилей, он понимал, что дом, вполне уместный для Берлина, в Мюнхене может выглядеть чужеродным, и поэтому в меньшей степени придерживался мнения Антона фон Вернера, чем Ленбаха, который неоднократно писал портреты дам этого семейства, а также Ханса Тома, которому он заказал тот самый фриз, «обегавший стены большого танцевально-концертного зала» и — как интерпретировал его Херман Эберс, — демонстрировавший всем «истинное блаженство», «поэзию Рая, где счастливые люди во вневременных одеждах или в костюмах Адама и Евы расхаживали между животными, пасшимися под цветущими или отягощенными плодами деревьями». Широкая раздвижная дверь объединяла и без того большое помещение с граничащей с ним жилой комнатой, превращая все вместе в роскошный зал, куда во время публичных вечеров гармонично вписывались представители различных кругов мюнхенского society[21].