Сейчас небеса сольются, с землей…
И вдруг — глухой удар барабана. Темнота… Катастрофа… Стены кельи раздвигаются, и за ними вместо рая — злобно торжествующий Ангел с трупом Синодала в руках — манекеном, с которым я разговаривал за кулисами. Молния. Гром. И Демон вновь низвергнут на землю…
Теперь он уже не похож на упавшего с неба богоборца-архангела. Вихрь широкого плаща обвивается вокруг его тела. Из вихря, как из черного пламени, постепенно проступает чья-то незнакомая фигура. Это уже не Демон. Костлявый Мефистофель кривит на зрителей свою пергаментную личину. В хриплом голосе — карканье ворона:
* * *
Иначе, как массовым сумасшествием, нельзя было назвать то, что началось в театре, когда упал занавес. Рев, вой, крики, топот провожали меня до выходных дверей.
Мы условились встретиться на подъезде, у театра. Горький пришел первым. Он стоял у замшевой от инея колонны, без шапки, в распахнутом пальто.
— Простудитесь, Алексей Максимович!
— Да… да… замечательно… — бормотал он, не понимая, что я ему говорил.
К нам подошел Скиталец.
— Наши все пошли в ресторан. Шаляпин заказал отдельный кабинет… Идемте!
В мире свершилось чудовищное преступление. Предательски убит великий мятежник… Погибла свобода… Можно ли после такого несчастья идти в ресторан — есть, пить, смеяться? Стоит ли вообще после этого жить на свете?
Понадобились многие версты безлюдного Сокольничьего парка, бесчисленное количество звезд и крепкий декабрьский мороз, пока я пришел наконец в себя и снова стал нормальным человеком…
Василий Розанов
На концерте Шаляпина
Вечно «билеты все проданы», а чтобы они были «проданы» — надо, чтобы перед кассой дежурил хвост «жаждущих» сажен в двадцать… и вот эта совокупность обстоятельств сделала то, что я почти не слыхал «нашего Федора Ивановича», как называл и вызывал Шаляпина во вчерашнем концерте мой сосед слева… В то время как его прослушала вся Европа и вся Россия, слушали его и стар и млад, и богатый и бедный, мне привелось его услышать всего один раз в «Фаусте» (Мефистофель) лет восемь назад; а в завидной роли Грозного, — в чем так безумно хотелось посмотреть его, — так и не привелось увидеть. Может быть, приведется… Только поэтому, как некоторое свежее впечатление, я и позволю сказать себе несколько слов о нем… не как музыкант, даже не как слушатель, а как «зритель всего».
Да, именно «всего»… Едва он показался, где-то вбоку, из невидной двери, и мой сосед, расталкивая соседок-дам, поднялся с энтузиазмом: «Федор Иванович идет», — как я тоже сделался моментально «энтузиастом этого Федора Ивановича», едва взглянув на его счастливое, молодое (а ведь лет 40 ему), какое-то неопытное и безгранично милое лицо… «Дай Бог успеха! Дай Бог удачи в голосе», — прошептал я невольно. Это — штука. Едва Шаляпин появляется, как все неодолимо желают ему успеха. За что?!?
За то, что он молод, за то, что он счастлив…
И «успеха» не может не выйти при этом слиянии огромных пожеланий толпы и естественного желания о том же его самого. «Шаляпин» и «неуспех» как-то несовместимы, неестественны и являли бы явно безобразный вид, не только антиэстетический, но и антиморальный…
От дверей до эстрады — очень длинный путь. С места, где я сидел, однако, он был весь виден. И вот я смотрел, как он «выходил»… Тут не было ничего важного, торжественного, «аристократического». Он шел некрасивой, быстрой, торопящейся походкой, как самый «натуральный человек», — к ждущей его толпе, то поднимая глаза кверху (к хорам), то глядя перед собою (в зал)… Было что-то неумелое в нем, — и это производило то прекрасное впечатление, что «перед нами» не было ничего заношенного, «обыкновенного концертного», как бы не было самой эстрады и, так сказать, «театрального паричка». Этот надоевший «театральный парик», который так портит иллюзию художественности, — его не было здесь, и тем он сыграл «свою последнюю и прекрасную роль»…
Бог пения спешил к своему месту… Этот его характерный хохолок над лбом, ни у кого еще не встречающийся. Все его знают… Он глубоко гармонирует с линией лица под ним и гармонирует даже с дальнейшею фигурою. Можно Шаляпина представить или предположить без рук, без ног, — но без этого пучка прямо стоящих, не густых отнюдь, волос — нельзя его вообразить, нельзя о нем мыслить, думать. Это — как «длинные волосы» у Самсона: что-то личное, особенное и в чем «суть». Без «пучка» — Шаляпин пропадет, и даже его не за что будет любить. Изменит ему Далила, и изменит ему публика. В пучке же выражено: «Я так хочу». Выражен каприз, произвол, притом совершенно бессознательный и нецелесообразный, но глубоко природный, врожденный.
«Он так хочет, наш Бог! Будь — по нему».
И ради хохолка публика все для него делает и, пока видит хохолок, — будет всегда все ему делать. «Это наш орленок, наш молодой орел. Сейчас он запоет».
И он запел…
Сперва один, потом с квартетом, — и опять один, чередуясь. Тут, когда он стоял среди других и когда он пел вместе с другими, тоже прекраснейшими певцами, очень опытными, очень художниками в пении, можно было увидеть, в чем разница. Сами по себе прекрасные, прекрасные в одиночном, только квартетном, исполнении, они были около него как грибы, пение их превращалось в грибное пение, а его пение было каким-то шумом древесной листвы и ветра вверху. Они пели «в рот публике», «для этого зала». Шаляпин как будто «этого зала» вовсе не чувствовал: он просто пел — где-то и как-то — и звуки его не в зале неслись, а вверху носились и спускались в зал, которому таким образом «удалось услышать его пение» чуть не «случайно». Это есть действительно особенность его пения, не намеренная, не сделанная; может быть, даже им самим не замечаемая. У него «верхнее пение», которое спускается «вниз». Это-то и производит главную часть впечатления. Получается что-то царственное. У Шаляпина — царственное пение. Не голос его царственный, а пение его таково, «всё в пении», и «он сам — так поющий». Это-то и дает обаяние в зале, чарует его, — может быть, не совсем отчетливым очарованием.
Сосед мой волновался. Опять вставая и всех беспокоя, он повторял:
«Федор Иванович — один. Такого в Европе нет!!»
И, обращаясь к соседям, улыбавшимся на говорившего, наивно продолжал:
«Он — весь тут! Забылся! Он отдает всего себя пению».
Не публике, не слушателям, а — пению. Это — было!.. Это — так!..
Голос Шаляпина, скорее тон его — чрезвычайно благородный. В сущности, бас — грубая форма голоса. «Заливаются тенора», они-то именно «чаруют публику», и, собственно, вчера было удивительно, каким образом Шаляпин, бас, успел так зачаровать, производить это впечатление, получить эту славу? Но тут секрет, что у Шаляпина бас не имеет всех грубых особенностей этой части голоса, лишен всего грубого, жесткого в себе, — и, между тем, сохраняет силу именно баса. Вот это-то слияние необыкновенной силы с грациею тона, почти слияние баса с тенором в странной индивидуальности, — и производит всё. Пользуясь древними мифами, я сказал бы, что это «Ахилл, спрятанный под женской одеждой», в пору его отрочества, когда заботливая мать Фетида скрывала его от зова на войну, и в этих целях, переодев в девушку, скрывала среди дочерей какого-то царя. А голос-то у него (Ахилла) был мужской. Вот у Шаляпина и есть это. В нем как-то слиты две природы: его бас без «копыт», без «рогов», а одет, напротив, в прелестное тюлевое платье, с длинным треном и всем великолепием женских линий и форм… Это — образно. Перенесите теперь в звуки: и вы поймете, что такое Шаляпин и отчего чарует он.
И к этому еще чисто русский недостаток: дурной выбор пения. Непростительно было этим чудным голосом петь те мелочи, какие он пел. Он пел — пустяки. Ничего выдающегося, занимательного. Может быть, упрямый «кок» над головой мешает ему кого-нибудь слушать, с кем-нибудь советоваться. Он «все сам знает», этот Самсон с длинными волосами… Ах, он далеко не все знает, не знает он своей Далилы, — не знает и публики, которой решительно досадны были эти пустяки. Только кое-что было хорошо: «Вниз по матушке по Волге», да былина об Илье Муромце, да одна разбойничья песня… Прочее было неизвестно в тексте (и оттого частью непонятно, ибо иногда пение спускалось до шепота), — или просто неинтересно, скучно…