Домишко ее на пригорке неподалеку от дома Пшенкиных, открытое чистое место — все видно со всех сторон. Это у Автонома Панфилыча сплошь заплоты, засовы, будки, сараи, тенистый сад. А у просвирни нет ничего, кроме одинокого тополя под окошком, старого, как и сама она, а под тополем — поленницы дров. Без них сибирской зимы не скоротать. Он же, Пшенкин, и дровами ее завсегда выручает, по дешевке сбывает гнилье. С просвирни возьмет деньги, наймет каких-нибудь алкоголиков конченых, которые рады за две поллитры справить ему всю работу. Те справят, он им червонец отдаст, остальные себе «за щеку» сунет.
Федосью боятся Пшенкины: уж больно глазастая, ведьма — рыщет, пронюхивает. Что узнает, то все разнесет по селу — не возрадуешься…
А смерти небо не посылает на старую! Живуча просвирня, что из кремня вытесана. Вышло однажды с ней приключение. Ну, думалось, шабаш, накроют Федосью саваном!
Зимой из церкви возвращалась она с богослужения, поскользнулась и грохнулась. А место безлюдное. И час уже поздний. Нигде ни души. Пролежала она изрядно, поднялась и пошла, перемогая боль. А боль жгла изнутри и давила. Дома Федосья слегла, запомирала. Духовник ее навестил, отпущение грехов сделал. Соседи заглядывали… Зашел и Пшенкин — будто бы подбодрить, а сам, щурясь, приглядывался и решил: не жилец? Надо, однако, досок на гроб подарить, все добром отзовется в сельчанах поступок такого рода…
Но просвирня Федосья не спешила умирать, не торопилась в рай. Грешная жизнь ей была интереснее. Стала Федосья, как прежде, ухватами да кочергами греметь, стряпать и печь просвирки, а то без нее церковь тужить начала: некому было таких сладких просвир готовить. Управлялась Федосья, ходила, работала, да однажды от боли в боку на кровать пала. Догадались добрые люди в город ее свозить, на рентген. Оказалось, два ребра в левом боку снизу сломаны! Нагнется да выпрямится — скрип костный слышно, искры из глаз. И как только старая боль такую терпела! У Автонома Панфилыча чирей на шее вскочит, и то головы не повернуть, боком ходит, будто его раз и навечно перекосило, поморщило.
Нет, живуча Федосья! Недели две проходила в гипсе и снова по Петушкам носится, в церковь ездит, неугомонная. Эвон как накатила на Автонома Панфилыча! До сих пор спина у мужика мокрая.
Ему бы тогда нашуметь, накричать, на старуху, прогнать бы ее от себя, как надоевшую муху, но Автоном Панфилыч давно закалил в себе стойкость к ссорам и ругани.
«Тебя бранят, а ты улыбайся. По улыбчивому лицу не бьют. Потому что улыбка — защита».
И Автоном Панфилыч чаще всего на всякую брань улыбается или смеется, хохотом давит выкрики и чернословье. Гнев обращать надо в шутку, надо его обуздывать, чтобы не разгорался сыр-бор. Сколько раз испытанным способом избегал он отмщения за свои малые и большие грехи. Не перечесть! Где посмеялся, где повинился, глядишь, занесенный кулак и разжался, и пальцы обиженного уже к рукопожатию тянутся. Поднеси еще обиженному в это самое время рюмку водки и огурец на тарелке — и снова как старые кореши, дружки-приятели! И обнимет, и губы твои обмусолит. Ты прощен и при случае можешь ловчить сызнова, объегоривать, и опять, когда новые матюки на макушку посыплются, не забудь всхохотать по-лешачьему! Трепи по плечу, зазывай… И опять рюмка, и опять огурец на тарелке, и опять все сначала…
Смейся в глаза, и ты — король. А лаяться станешь — только себя опозоришь. И к этому Пшенкин прибавит еще рассуждения такого порядка:
«Давно я уже не мужик, не пашу и не сею, а жать можно и на чужом поле. Я — лесник, а это из нив нива. Она у тебя в руках, и ты, почитай, барин. Весь бор под надзор тебе отдан, ты охраняешь его и отводишь места для порубок. У самого у тебя нужда, может, к пятнадцати или там к двадцати человекам, а сотни к тебе за билетом идут. Орехи… Дрова… На строительство лес… Спрос и нужда велики! Над кем покуражиться можно. Кому и польстить. Просителя нужно распознавать: кто чем дышит, у кого что в кармане и кто чем заведует!»
Частенько так-то вот рассуждает сам с собой Автоном Панфилыч или думки свои поверяет супружнице Фелисате Григорьевне. Сердце ее в такие минуты к мужу мягкое, теплое. Боится она, чтобы он, упаси его бог, не ввязался где в драку, в скандал. Но муж ее — стреляный воробей, и у него есть на это готовый ответ:
«Всегда буду выше плевка. Мне плюнут в лицо, а я отвернусь, глаза отведу. И бешеный самый перебесится от моего терпения!»
* * *
Такое свойство натуры Автоном Панфилыч вырабатывал в себе всю жизнь. А начало ему — первая порка отца, когда батюшка родный разгневался на двенадцатилетнего сына за злостный обман. Было это за год до начала войны…
В далекой, затерянной среди тайги и болот Забегаловке поговаривали о наступающем лихолетье, запасались, как ни в одну осень, дровами, сеном, подбирали все подчистую с огорода, из леса, с поля. И как бы предвидя тяжелое время, отец Автонома Панфилыча, сельский кузнец и вообще человек, годный на все руки, засадил табаком пол-огорода. И нарос табак матерый и крепкий. Навялил его мужик, натер, нарубил, много запас, ссыпал сухой в мешки и убрал на чердак. А весной мешка недосчитался! Выяснять долго ему не пришлось, куда девалась махорка: на селе кто-то видел, как Автоном продавал табак забредшим сюда цыганам.
Панфил Дормидонтович был поражен. Продал — была не была! А деньги куда девал? Сын отцу их не показывал…
Стал дознаваться у Автонома, ремнем хлестать. Отец ударит — сын привскочет с хохотом. Еще хлестанет — опять Автоном взовьется и выскалится… Так скалозубым бесенком я прокрутился под плетью отца. Ни слезинки, ни горького вскрика — одни увертливые прыжки из угла в угол.
Плюнул отец, ремень на полати забросил, сел, закурил молчком. Велел Автоному деньги принести… Автоном нехотя плаху у порога топором приподнял, поглядел на то место, где у него деньги захоронены были, а там… а там уж от них и клочков нет! Все мышки изгрызли…
Панфил Дормидонтович покачал головой и — дело близилось к ночи — спать ушел на чердак…
* * *
«Ишь, как руки-то у него опустились, когда я донял его смехом! — один на один рассудил Автоном. — Небось показал я ему, как мне его сеча не страшна. А плачь да ори — зверем бы стал, засек бы!»
С тех пор, как бы в отместку за проказы, напали на Автонома чирьи, высаживались по разным местам, точно грибы-поганки, и допекали до слез.
Учился в школе Автоном плохо, пониманием не отличался и начал с пятнадцати лет заправски работать в колхозе. К лошадям его сильно тянуло. Лето, осень и зима проходили у него без напасти. А весной — обязательно чирьи, «без продыху» каждый год…
Панфил Дормидонтович на фронте повоевал и контуженный в сорок пятом зимой вернулся.
«Как жизнь-то, сынок?» — спросил подросшего, семнадцатилетнего сына.
«Ничо, батя, царапаемся», — независимо отвечал Автоном.
«Табак не воруешь больше?»
Сын лукаво глаза опустил и отвечал с неохотой:
«Зачем воровать, когда свой сажу…»
Панфил Дормидонтович тяжело наклонил голову, слеза навернулась, кулаком надавил на глаза.
«Вот и матушку Бог прибрал, не дождалась моего возвращения. В каждом письме на боль головную жаловалась. Надсада… Простуда… Душевные муки… Не обижал ее тут?»
«И в мыслях не было… А болела — уж точно. Один я за всех савраской вез!»
«А сам-то здоров?» — отец спрашивал.
Автоном снял рубаху, штаны приспустил: вся поясница была как иссверлена.
«Климат сменить тебе надо», — сказал, подумавши, Панфил Дормидонтович.
«Совсем отсюда сбегу. Колхоз обнищал, война все соки из него выпила. Трудодни есть, получать нечего. В гроб загонит такая работа!»
И Автоном убежал бы, но в мае того же года призвали в армию, послали в маньчжурские степи…
Пороха Пшенкин и не понюхал как следует: с японским войском управились без него. Оставлен он был в тылу военные склады охранять. И неплохо с этим справился: на руках у него «оказались» лишними пар десять солдатских валенок, три мешка риса и два полушубка, не считая разной там мелочи. Все это мало-помалу, с помощью таких же, как он, ушло по назначению и возвратилось отрезами на костюмы, кольцами, золотыми часами и прочими ценностями… Только одну пару пимов сбыл Пшенкин неловко: обманули его…