Литмир - Электронная Библиотека

Заросли бороды и усов, дрогнув, раздвинулись, глаза озарились внутренним светом. Старик приподнял шляпу и, поклонившись, представился:

— Сухоруков я буду, Панифат Пантелеич… А вы, значит, тот книгописец, что флигелек у нашего вороватого лесника сняли?

Карамышев подтвердил, заметив:

— Только насчет вороватого вот не знаю. Как говорится, мы вместе с ним не служили…

— Оттого и не знаете, что одним глазом смотрите. И на меня тоже — да еще в спину! — продолжал Панифат Пантелеич.— Один-то глаз того не охватит, что оба два.

— Совершенно согласен с вами!

— И согласитесь, куда деваться? Коли резон, отчего ж губы дуть… Я краем уха слыхал о вас, а вот теперича встретились… Автоном Панфилыч разный народ к себе зазывает, ан книгописец впервой у него поселился.

— Да я к нему сам назвался, — сказал Карамышев.

— И ничего. И ладно.— Старик поскреб свой сморщенный лоб.— Хотите деяния его печатному слову предать?

— Не замышлял пока…— Карамышев складывал этюдник.— А что вы хотите сказать? Жизнь, достойная подражания?

Сухоруков подфыркнул, смял в комок бороду, покачал головой вправо-влево, не выпуская волос из горсти, и посыпал словами сквозь смех:

— Бесподобные люди Пшенкины? Уж эдак вывертывать любят коленки, что мать ты моя, богородица пресвятая!

— Ловчат, что ли, больно?

— Способнее дьявола! Глаза у обоих — ямы, руки — грабли. К себе все гребут. От себя — один сор. И то сказать, человече, сытых глаз не бывает на свете…

— Недовольных Пшенкиными много?

— Хватает. И люто, скажу, недовольные! Просвирня Федосья, к примеру, не в суе будь имя ее упомянуто, чертей ему сулит в открытую. И поделом, хоть оно и греховно так поступать православной душе.

— А чем же ей Пшенкины не угодили?

— Автоном Панфилыч продал ей мешок кедровых орехов — гнилых! Она их от церкви в подарок иркутскому, что ли, батюшке купила, когда тот по нашим местам проезжал. После укор был Федосье через батюшку местного… Ей бы самой сначала орехи попробовать, а зубы-то где? Зубов у нее — только просфору жевать.

— Просфора — она же просвирка. И как там сказано: «Нет хлеба дороже, как в просвире, а золота, как в кольце»?

Панифат Пантелеич посмотрел на Карамышева.

— Мудрое изречение вспомнили. Хорошо!

— Значит, чертей сулит просвирня Федосья Автоному Панфилычу? Проклинает, выходит?

— А что окаянному черти! Он и беса заставит деньги ковать.

— И вам насолил петушковский лесник?

— Крепко.

— А в гости вон ходите? — Карамышева все больше увлекал этот неожиданный разговор.

— Пойдешь, коль привязанный. И заверещишь! Должок за ним. Шестьсот рублев дал ему с глазу на глаз, под честное благородное слово, по уговору — на малый срок, а теперича этому сроку второе лето доходит.

— Совсем не отказывается?

— Говорит, погоди, разбогатею — верну. Разбогатеет! Кто их начертал — пределы богатства? Вчерась на мотоцикл «Урал» глаза разбежались, завтра — на «Ладу». Нету предела человеческому желанию…

— Опрометчиво вы поступили, Панифат Пантелеич, — сказал Карамышев. — Сумма — большая, а вы без расписки, заверенной нотариусом. И без свидетелей, на худой конец. Будто не знали, кому даете.

— Так и есть — не знал! В тот год я приехал с Севера, облюбовал Петушки. Дом заводить надо было. Автоном Панфилыч сторговать тут помог. И в долг попросил!

— И как вы считаете, пропали деньги?

— Вроде бы не должны. Я в Пшенкине совесть бужу. Терпение здесь надо иметь. А я им от бога снабжен. И веру держать за пазухой следует. Хоть иная душа и трясина — и зыбко, и глыбко, и мрак преисподний, — но взбаламутить можно и болотину.

— И чем вы его хотите пронять?

— Словом!

— Но слово не обух, в лоб не бьет.

— Слово не бритва, а режет!

«Старик с изюминкой, — подумал Карамышев. — А на вид диковат: косматый, глаза как угли под черепом, черную шляпу напялил невесть каких времен…»

4

Олег Петрович сидел в саду на скамейке с книгой в руках, делал вид, что читает, а сам слушал, как за воротами негодует старушечий голос.

— Был бы друг, да давно заскоруз. Мужик суерукий — вот ты кто! Эку моду взял честных людей облапошивать! Да провались под тобой земля!

— Федосьюшка, остудись, не волнуй улицу, — с показной веселостью упрашивает ее Автоном Панфилыч и тут же кается: — Прости меня, божья душа. Не хотел, не думал обманывать, да старый мешок попался, третьего года еще урожай, под крышей дождем промочило орешки, недоглядел.

— Али тебе не говорено было, кому в руки гостинец пойдет? А ты к моим словам как к ветру отнесся. Господи! Мне на старости лет нарекания и выговоры, грех на душу, а ты вон стоишь да мерином ржешь!

— Ну Федосьюшка…

— Что Федосьюшка? Стыдно небось? Не поверю! Бесстыжие глаза и чад неймет.

— Ну, расходилась, зараза, — цедит в сторону Пшенкин и, повернувшись к ней, огрызается: — Уймись, прошу… Лучше скажи, что тебе надо еще от меня? Давай выкладывай! Лесу? Дровец? Веник? Метлу? Топорище? Черенок от лопаты? Проси — все дам! Нарублю, принесу, насажу! Грабли налажу. Литовку поправлю…

Похоже, просвирня Федосья перекипела, спустила лишний пар. Примолкла, дышит неровно, будто на гору взбирается. У нее есть в чем-то нужда, Пшенкин чует и переходит сам теперь в наступление.

— Сказывай, вижу, что нужен… Не сержусь на язык твой, плюнул. Сердца не хватает на всех-то серчать. Я все ж-таки добрый, но бываю и злой. Хорошо раззадорить, разбередить — Колчаном с цепи сорвусь. И взлаю, и покусать могу… Ну чего на меня ты взъелась? Ошибся, бывает! А ты ведьмой прешь на меня. Ладно, нет никого посторонних, сраму не слышали. А то что обо мне добрые люди подумают? Я человек далеко известный, меня и в городе начальство разное знает. И при должности я большой. А ну-ка почни что в лесу без меня делать? На цугундер сразу же прихвачу!.. Признавайся, зачем шла?

— Сын в Москве у меня. Шофером работает, важного человека возит, — начинает просвирня смиренно. Лицо у нее усталое (молилась до полночи), все из морщин, исхудалое, черные глаза не мигают — остановились, точно у птицы. — Шишек кедровых просит сынок — крупных, отборных. Соскучился по духу земли родной. Давно не бывал в краях-то своих. Просил вот шишек прислать, ведерка бы два…

— Напиши ему — будут! — Автоном Панфилыч лихо рубит рукой по воздуху. — Пшенкин сделает! До осени пусть подождет, немного осталось. — Он задирает голову. — Вон они — зреют! Сизые, синие — смолкой блестят.

— Не обмани опять…

— Эх, Федосьюшка, — вздыхает он трогательно. — Что сказать тебе, что присоветовать, божья душа? Худые людишки на меня как собаки на волка смотрят. Допусти — разорвут. Завидно им, что в доме у Пшенкиных весь, почитай, город перебывал. Профессура, прокуратура, армейцы, путейцы. — Начиная бахвалиться, Пшенкин всегда входил в раж. — Кого ни возьми — все Автонома Панфилыча знают. И пьют и едят за столом у него. На меня, если знать ты хочешь, пол-эсэсэсэра работает!.. К тому это я, Федосьюшка, чтобы ты не кусала меня! Беззубая ты, пеньки одни в деснах остались, а ухватишь где — там и синяк! Слюна у тебя ядовитая… Не морщись, а выслушай! Я тебя слушал… Но как ты меня ни кусала сейчас, ни срамила, а ко мне же пришла. Вот-вот! Ступай, божья тварь, и про оплошку мою забудь.

И Автоном Панфилыч встряхнулся, точно петушок, взявший верх над хохлаткой.

Красный, парной, как после бани, лесник запирал ворота, покашливал — зычно: как только он может. По этому кашлю его узнавали свои, этим кашлем он оповещал о своем появлении. Сейчас был доволен, что не только осаду выдержал, но и провел наступление на просвирню Федосью, внушил старой дуре, что так обращаться с ним не годится, не тот человек он, которого можно пинать, обшаркивать о него ноги, а он ни оха ни аха в протест… Ладно, насыплет он дырявой перечнице по осени шишек! Не трепала бы только своим языком-помелом. Да где! У этой Федосьи не заржавеет кого угодно отбрить. Сына своего младшего, запойного пьяницу, что в городе у нее живет, на заводе работает (и как держат такого!), Федосья так иной раз чихвостит, что даже со стороны смотреть, и слушать оторопно. По двору с кочергой за ним бегала, с вилами гонялась.

68
{"b":"912849","o":1}