Погорельцев едва поспевал за Кошелевым. На душе стало легче и как-то не замечалось уже, что на улице неуютно, что леденящий ветер свистит, и кружится, змеится под ногами поземка…
Сверчок
1
Сильный, внезапный дождь застиг Карамышева за Петушками у самой реки, на чистой открытой поляне, где он, стоя спиной к задумчивой заводи, писал акварелью кедры на склоне пологой горы.
Крупные капли стучали о туго натянутый зонт; травы, цветы блестели, вздрагивая; над торфяным болотцем неподалеку перестали летать с криком чибисы, а бор на горе потемнел и насупился.
Все небо было обложено плотными тучами, просвета нигде не виднелось, но Карамышев предчувствовал, что ненастье будет коротким и лучше не уходить, переждать. С такой охотой он шел к этой заводи, так увлеченно начал писать — и вдруг все бросить, смазать, вернуться к работе, которая уж давно изнурила и надоела…
И верно, дождь продолжался недолго, солнце выкатилось из-за туч, появились белобокие облака, побежали легко друг за другом, рождая подвижные тени. Ветер по-прежнему мощно тревожил кедры в вершинах, они качали лохматыми лапами, напоминая собою огромных и добрых зверей, что выкупались и отряхиваются…
Такими представились кедры Карамышеву, и он опять ощутил в себе то бодрое состояние, когда природа овладевала им полностью, не оставляя в душе ни горечи, ни печали. Окружающий мир в такие минуты воспринимался Карамышевым с острой пронзительной силой.
Не замечая течения времени, он закончил один этюд и принялся за второй — изобразил теперь тихую заводь на той стороне реки, где терпеливо сидел какой-то малец с удочкой. Акварель была давним увлечением писателя Карамышева.
…Незаметно опустились прохладные сумерки, запылал красноватый закат, постепенно огнистость его выгорала, тускнела, становилась бледно-малиновой, сизой. Воздух замер и будто тяжелел. Напряженная тишина все обняла кругом.
* * *
В тот вечер Карамышев рано отужинал и залез на чердак, на котором вот уже вторую неделю, в любую погоду, спал на свежем душистом сене. Он сам его накосил у пруда, высушил и настелил. Что за воздух был здесь! Что за сон! Часа четыре покоя, и он поднимался раскованный, с ясными мыслями и жадным желанием работы. Нигде он прежде себя так не чувствовал, нигде так не спал.
Однако случались и такие ночи, когда Карамышев не мог сомкнуть глаз, перенасыщенный впечатлениями или утомленный тем, что провел за столом весь день напролет, подстегивая себя крепким чаем.
Вчера-то и был для него такой изнуряющий день. Работа не шла, он комкал бумагу, рвал, вновь принимался — лишь бы не дать себе воли расслабиться. Только к вечеру ему удалось прибавить к написанному какую-то малость. Видно, время настало отвлечься, переключиться на что-то другое. Этим «другим» нередко было увлечение акварелью. Скоротав тогда кое-как недолгую летнюю ночь, Карамышев по росе шел на окраину бора.
…Но сегодня опять почему-то ворочался долго на мягком сене, зажмуривал крепко глаза — напрасно. Душа находилась как бы в томительном ожидании чего-то. Грозы? Буреломного ветра? Обвального ливня, когда будет течь во все щели, сытно чавкать под водосточной трубой и хлюпать в траве у завалинки?
Было напряженно и тихо. На станции, неподалеку отсюда, лязгал, пыхтел маневровый. По шоссе, что тянулось параллельно железной дороге, привычным потоком бежали машины — в сторону города или в аэропорт… В открытый зев чердака лезла мягкая темнота. Кедры, обступившие усадьбу, были неразличимы в отдельности и сливались в сплошную черную массу.
Тревога, неожиданно поселившаяся в Карамышеве, наконец улеглась, уступив место спокойным и сладким думам…
* * *
Как уже было не раз, он начал тешить себя приятными размышлениями о том, что правильно сделал, сняв здесь, в Петушках, место у лесника Автонома Панфилыча Пшенкина. Летом тут просто чудесно и близко от города. Есть речка и пруд. Есть холмы и долины. Есть кедры! Огромная роща старых и молодых исполинов. И далее во все стороны сохранены кедрачи — целые промыслово-ореховые зоны…
И было бы вовсе прекрасно, думал Карамышев дальше, пожить в Петушках не только все лето, но и всю осень, а может, и зиму — до самой весны… Пожить бы вот так, без суеты, домоседно, поразведать побольше судеб людских со всем их счастьем-несчастьем, добром и злом, со всем тем простым и сложным, из чего складывается жизнь человеческая, чем полна она и значительна, чем пуста и безобразна.
Так думал писатель Карамышев, уже совсем успокоенный, готовый вот-вот погрузиться в приятный глубокий сон.
Но снова, как в полдень у речки, порывом качнуло деревья, громыхнуло где-то железным листом (должно быть, на сарае у лесника), кедры запарусили густыми вершинами — зародился их протестующий всеохватный ропот.
Забренчали, забарабанили струи — по траве, по ветвям, по крыше, начало лить без грома и молний, но с тугим, жестким ветром. Сухой до этого воздух на чердаке отсырел, в щель у печной трубы текла тонкой звенящей струйкой вода. Карамышев ожидал, что теперь так и будет всю ночь поливать, а то и весь завтрашний день, и кислая эта погода прибавит в душе тоски…
Однако и ветер, и дождь перестали часа через два. Карамышев подвинулся к чердачной двери и увидел чистый, умытый, осколочный свет звезд. Он так был захвачен их немым сиянием, что пораженно замер и долго лежал на спине, запрокинув лицо к небу. Так было возвышенно и хорошо! Спать не хотелось, да и сон опять отступил далеко…
* * *
Тишина воцарилась прежняя, но уже без тревожной натянутости. Все, казалось, угомонилось, уснуло, обрело желанный покой.
Желал ли покоя он? Ответить определенно на это Карамышев не мог бы. Он вбирал в себя остуженный воздух, наслаждался чуть посветлевшей мглой и переживал то возвышенное состояние, что дает человеку лишь созерцание звездного летнего неба после дождя и бури…
Вокруг разливалась все та же, зовущая ко сну, тишина. Но вот он уловил вкрадчивый, легкий скрип двери в сенях. На скрип тотчас же вылез из конуры и отряхнулся, позвякивая цепью, хозяйский пес Колчан. По звукам, долетающим снизу, Карамышев ясно представил себе, как пес припадает к чьим-то ногам, лижется, тычется мордой в колени и кто-то молча треплет его но загривку.
Колчан поскуливал, бил хвостом по дощатому боку будки.
Карамышев свесил голову с чердака и стал глядеть на сереющую дорожку внизу, на ограду и кусты сирени. Пока ему не было видно, кто был там, внизу, но он слышал шаги за углом у крыльца, шепотом отданную команду и равномерное звяканье цепи. Собака, должно быть, ушла в конуру, затаилась. Карамышев только теперь различает белые пятна сапожек. Вот они приближаются к лестнице, вот замирают у нижней ступеньки, и, наконец, становится различимой тоненькая фигурка хозяйской дочери Туси…
Карамышеву, захотелось, чтобы Туся заметила его бодрствование, поднялась бы к нему, присела бы рядом, заговорила… О чем? Зачем? Что за нужда? Разве мало ему тишины, звездного неба?
Да при чем тут небо, звезды, покой, думал Карамышев, когда перед тобой страдающий человек, а ты, зарывшись в работу, даже не попытался узнать, отчего девушке грустно, печально, а может быть — больно! Ведь замечал же, нельзя не заметить. А встретишься с ней — наспех поговоришь, обронишь скупую шутку — и мимо. Ты занят возвышенным делом, ты мнишь себя богом, творцом. Но вправе ли ты, продолжал размышлять Карамышев, не замечать происходящее рядом с тобой?..
Вот дом… Вот люди… Их жизнь, пока неведомая тебе… Кто они, что? Вроде семья как семья… Мало ли разве таких?.. Вот Туся уединяется, плачет. Что с ней? Серьезно больна? Или кем-то обижена?..