И тут он умолк. Погорельцев не понял причины такого резкого торможения.
А дело-то было в том, что в кафе вошел Расторгуев с красивой молодой дамой, румяной, пышноволосой, грудастой, одетой в модное платье с широким вырезом. Расторгуев держал ее под руку. Официантка, не Муся, другая — смуглая, круглолицая татарочка, ответила Расторгуеву на приветствие, усадила вошедших за свободный столик в дальнем углу возле окна.
«И он тут сегодня! — раздраженно подумал Мышковский, стараясь не смотреть на коллегу. — Во всем городе не мог места другого найти!»
После того кляузного письма, сочиненного кандидатом наук от имени церковника Прохина, Расторгуева приглашали в партком института, долго с ним там беседовали. Но он, говорят, вышел оттуда с ухмылкой сатира, хотя и красный. Однако на том все дело и кончилось. Борис Амосович ходил недовольный, все еще
ждал чего-то. Ждал он открытого партсобрания, где можно будет всласть поперемывать кости лауреату, но так ничего и не дождался…
Сейчас Мышковский вскользь поглядывал на Расторгуева, отмечал его обычный независимый вид, его любезность по отношению к даме, видел улыбку, когда тот говорил с официанткой-татарочкой. Не ускользнуло от него и то, что Расторгуеву и даме тоже подали «чай с ложечкой».
— Нам надо отсюда идти, — тихо проговорил Мышковский. — Начали здесь, докончим остальное на улице…
Официантка Муся была слегка раздосадована, что ее постоянный клиент исчезает со своим компаньоном.
— Ах, Борис Амосович, — покачала она головой. — Скоро кончается месяц, а мне до плана недостает около тысячи рублей! Коктейлями их не покроешь.
— В другой раз, моя маленькая, — сказал Мышковский. — Пока, Мусенька!..
На улице он передал конверт Погорельцеву.
— За цинком приеду, как созвонимся…
Они расстались.
Уходя, Борис Амосович стал думать о себе с сожалением, сравнил свое настроение с хмурыми тучами, которые бродят неприкаянно, моросят дождем или сеют снег. Расторгуев, конечно, заметил его в кафе, просто не мог не заметить, но виду не подал. Какое дело теперь Расторгуеву до Мышковского! И он догадался, конечно, откуда на него сор нанесло. Только сейчас от него и сор отлетает, и грязь не пристает. Расторгуева защищают, оберегают. Голой рукой не возьмешь.
И снова подкатывается волна глухого, тяжелого раздражения. И снова на сердце нехорошо. И не вдруг, не сегодня началось это у Мышковского. Надо откинуть лет тридцать назад, даже больше, когда они вместе учились, играли в театре на студенческой сцене. Уже тогда начались у них распри. Не забыть Мышковскому, как Расторгуев сразил его однажды фразой:
— Ешь чесноку больше — чеснок расширяет желчные протоки. У тебя желчи много, и ты несусветный завистник.
И прочел четверостишие из Беранже:
Зависть глухо и злобно грозится
Всем, чьи в мире гремят имена.
Что же, если земля так тесна,
Значит, надо уметь потесниться!
Расторгуев тогда еще не гремел. Но уже знал, шельмец, что слава не обойдет его! Знал и то, что Борис Мышковский не взблеснет яркой звездой на небосклоне. Да, не ставил ни в грош он его, хотя отношения кое-какие поддерживал. Досадно… больно… нестерпимо…
Всю жизнь Борис Амосович не желал никому уступать. И всю жизнь грызла его зависть к успехам других. Свою тропу Мышковский топтал с медвежьей ухваткой, да так торную и не вытоптал. А ведь в какие тяжкие не бросался, бедняга! И стихи принимался писать, и пьесы даже.
Пьесы… Он уже был женат на Софье Павловне, когда потянуло его в «болото драматургии», как сказал о нем после иронически Расторгуев. Снимал Мышковский квартиру в деревянном доме какого-то купца. Купца давно уже не было, а дом-то стоял — крепкий, красивый. Туда и зазвал однажды Борис Амосович Расторгуева послушать «драмы собственного изготовления».
— Помилуй, — запротестовал Расторгуев. — Я же не режиссер, не актер! Что я тебе скажу, чем помогу? Если бы ты пригласил меня делать совместно работу… Позови кого-нибудь с литературной кафедры.
Мышковский таиться не стал.
— Боюсь я этих академистов-ценителей! Ну их! Сами они только и могут, что пережевывать чужое. Лучше ты согласись!
И Расторгуев пришел.
В квартире Мышковского стояла сухая прохлада. Было как-то уединенно, тихо, вкусно пахло жареным мясом с приправами, и у Расторгуева уже от порога стал разгораться аппетит.
Сам Борис, такой домашний, услужливый, улыбался приятелю. Расторгуев сказал комплимент Софье Павловне, поцеловал ручку. Она цвела, жеманилась. Тонкие лямки светлого сарафана туго лежали на ее плечах.
— Малыш спит крепко. Он вам не помешает, — улыбнулась хозяйка.
— А мы ему? — спросил Расторгуев.
— Об этом не думай! — выкатил глаза Мышковский. — Мы — в дальнем углу и тихо. Проходи, садись. Я в магазин мухой… На вот пока — полистай мои пьесы.
Софья Павловна подмигнула:
— Тиран!
Расторгуев сидел на диване, перелистывал рукопись и размышлял:
«Зачем технарю пьесы? Надо лезть в физику, математику, а он — в драматургию! У кого-нибудь, поди, слизал свои водевили и драмы!»
Мышковский вернулся. Лицо его как-то страдальчески изменилось, он вспотел.
— Путь к признанию тернист! — воскликнул Борис Амосович. — Сознаюсь тебе — жажду я славы! Ты, конечно, не знал, что я уже второй год сочиняю. Рассылаю в журналы, театры… Часто даже не отвечают. А я слежу за афишами. Увидеть свой труд на сцене — мечта! «Театр уж полон, ложи блещут». Помнишь?
Это был неизвестный Расторгуеву Борис Мышковский. Солидность, степенность, мнимая вежливость жестов и слов — все отлетело. Обнажилось то, что лежало внутри — больное, распухшее самолюбие.
Волнение Мышковского не утихало: оно разгоралось, как угли в костре от ветра. Софья Павловна позвала мужа на кухню. Минут через десять все сели за стол…
Под действием вкусной еды и шампанского Борис Амосович, не обращая внимания на колкие взгляды супруги, снова стал тешить себя мечтами. Вот поставит он пьесу, добьется известности, как какой-нибудь Корнейчук или Штейн, бросит к чертям науку и станет служить одной Мельпомене…
Расторгуев слушал его, не мешал: быть неучтивым он просто не мог. Софья Павловна удалилась.
— Начнем. Без нее будет легче.
Читал Мышковский артистично и подряд одолел две пьесы. Но тут баритон его начал сдавать.
— Соображу кофеек!
Кофе «сообразил» густой, добавлял в него черный перец, тертый чеснок, белок сырого яйца — для золотистости и чистоты напитка. Когда это снадобье средневековой алхимии было готово, пить его мог только Борис Амосович. У Расторгуева от первых глотков приступом подкатила изжога. Зато хозяин квартиры, осушив две чашки, налил себе третью. К такому напитку он, видно, привык. Вновь Мышковский стал бодрым. Жестикулируя, читал еще часа три…
Но вот неловким движением руки драматург опрокинул чашку с недопитым кофе. Черное сусло трауром залило рукопись.
— Досадно, — очнулся от упоения Мышковский.
— В самом деле, — сказал полусонный Расторгуев.
— Плевать! — Мышковский выдрал и отложил в сторону испачканные страницы. — Завтра перестучу и вклею.
Гром небесный не мог бы в ту ночь ему помешать! Лишь на рассвете он отпустил Расторгуева со словами:
— Развей свои замечания подробно и после отдай их мне… Желаешь еще кофейку?
— Уволь, любезный. Откуда у тебя такой адский рецепт? Твоим напитком впору крыс травить!
— В Саудовской Аравии нечто подобное шейхи пьют! Вычитал — испытал. Сначала, правда, и мне не понравилось.
На улице было тогда по-августовски туманно. С тополевой листвы на крышу купеческого дома звучно падали капли. Где-то несмело по утренней рани принимались щебетать птицы. Туча галок безголосо пронеслась по бледному небу.
За воротами Расторгуев не смог сдержать радости, облегчения. Шел и думал: