После рейда спешить было некуда, и Бобров ухватил этот ранний час. Шагая по заброшенной, но не позабытой деревне, он думал о быстротечности жизни. Где они — детство, игры, забавы, печали? Утекли, как вода, унеслись пылью по ветру в даль невидимую. Но не бесследно же, нет! Пережитое не забывается. Пережитое — оно лишь таится в душе до поры…
Об отце Бобров знал больше всего со слов матери, которой уж тоже нету в живых. Был родитель его высокий, веселый — сухость и черствость не приставали к нему. На фронт уходил осенью сорок первого — прощался с родимой сторонушкой, как и должно было быть по нраву его, с удалью, с песнями. Людей увозили отсюда пароходами. На пристанях плач стоял, крики, давка кипела и толкотня — невиданное дотоле здесь столпотворение. Жены убивались по мужьям, матери — по чубатым сыновьям своим, сестры — по братьям, невесты — по суженым. Александру тогда шел пятый годок. Двое младше него оставались, из них самая меньшая — Зоя…
Похоронную на отца принесла заплаканная почтальонка в том же году, в декабре. Пал отец храбрым солдатом в самые лютые холода и бои под Москвой. Беды у всех хватало, кто потерял кормильца. Большая семья Бобровых карабкалась, как могла, чтобы выжить.
Война кончилась, а приходилось по-прежнему трудно, рядились, как говорится в народе, из куля в рогожу. В животах от проголоди треск стоял. Но зато уж и дружно держались, как всегда во время всеобщего бедствия, друг друга поддерживали.
Из мужчин в Тибинаке к победному году осталось двое всего: дед Александра Евстрат да глухонемой хант Кирабиров. Оба рыбачили, охотились, родню подкармливали и соседей оделяли по силе возможности. Мать Александра — Варвара, сама была доброй и в детях то же воспитывала. Держали Бобровы корову, большой огород, а без хлеба-батюшки все равно было голодно. На всю семью еды не хватало. Много от малого еще отнимали налоги и займы. А куда от них было деться, от налогов-то и от займов, если война по земле прошла, опустошила ее, испепелила?
К праздникам мать умудрялась печь шаньги — румяные, в русской печи, в основном из картошки, а мучки — горсть. Этих шанег, чуть смазанных сверху сметаной, съесть хотелось сколько угодно, если б мать рук не отталкивала. Выдавала по счету, с молитвой и вздохам. Оставшиеся прятала под занавеску на полку, поближе к иконам. Прикроет решето ситцевой тряпочкой, скажет:
— Не трогайте, дети. Полакомились, и будет. А то кто зайдет чужой — к чаю подать нечего.
Александра, сестер его удивляло и обижало это. Самих голод грызет, а мать там кого-то чужого кормить собирается! Но тихо роптали, боялись ослушаться, украдкой глотали слюнки, отводили глаза от полки, от ликов святых. Самое верное было — удрать скорее на улицу: там в играх голод быстрей забывался.
Дед Евстрат наставлял молодняк на свой, стариковский лад:
— Завсегда поступайте так, чтобы люди на вас не злились.
Старший Ондатр и по сей день помнит и вот такое его поучение:
— На рогоже сидя, о соболях не мечтают. Счастье — оно не в богатстве. Бывает и так, что соболье одеяльце в ногах, а подушка в слезах.
Когда собирались внучата вместе, Евстрат сгребал их сухими жилистыми руками в кучу, засовывал головы их под мышки себе и в колени, а большака Шурку — к груди прижимал и, в порыве стариковской ласки, восклицал с грустью:
— Эх, внучки мои, соболятки мои!
Дед Евстрат не всегда был строг и суров. Часто — жалостлив и всегда — справедлив. Любил поразмышлять над будущим Александра, которого и наказывал, и миловал.
— Доля нелегкая тебе выпала: старшой в семье! Вот и приходится рано жизнь обдумывать.
И в самом-то деле, Александр уже всерьез помогал матери. Ставил сети и удил, зимой добывал зайцев петлями, стрелял уток и боровую дичь. Евстрату нравилась эта затейливость внука, и, то, что ласковый рос, говорил на чужих не «тетка» или там «дядька», а «тетенька», «дяденька». К Евстрату обращался не иначе, как «дедушка».
Ласков и добр — одно, а если с обидой кто лез — не спускал. Одному сверстнику взбучку дал за то, что тот в споре назвал его «фрицем» за голубые глаза и прогонистый рост. Мать того забияки пришла жаловаться к Варваре, и та, встав на сторону обиженного, уже собиралась пустить в оборот плетку, но Шура веско сказал:
— Какой я фриц? Фрицы — это фашисты. Они убили отца. И вообще… Я, мама, голодный, сперва накормила бы, а после ремнем стращала.
В семнадцать лет Александр вымахал под потолок своей избы, а она была не такая уж низкая. В дом заходил — пригибался. За девками рано ухаживать стал и был с ними смелый, не пантюха какой-нибудь. А за сестренкой Зоей держал надзор: озорная росла, бедовая да своенравная, хотя и тихоней смотрелась со стороны. Приходит однажды домой Александр и видит, как Зоя блузку наглаживает, на юбку водой фыркает — подражая бабам и взрослым девкам.
— Ты это куда, сестра, нафуфыриваешься? — с порога спросил ее.
— На танцы! — Зоя вздернула маленький подбородок.
— Рано тебе еще женихов искать! Вон подружку твою, одинаковых лет с тобой, парни уже обмануть успели. Насулили ей горы златые, а она и легла на соломку… Не красней давай — слушай! Лучше прямо, чем вкривь! Знать должна. Парни, однако, везде одинаковые — и грубости в них, и настырства хватает. Я где-то и сам такой. Что молва простит парню, то девке нет.
Зоя, закрыв руками лицо, сидела на лавке и хлюпала. Брат видел, как у нее распухает лицо, вздрагивает подбородок. У младшей сестры Александра, всем подругам ее на зависть, были самые пышные и красивые волосы во всей деревне. Она заплетала их в одну толстую косу. Теперь коса лежала у нее на плече справа, и кончик коротенькой косоплетки из ситчика тоже вздрагивал. На столе, на подставке, светился прорезями раскаленный утюг. Александру стало жаль Зою, но он повторил ей опять с той же твердостью:
— Хоть заревись, а на танцы не пущу!
Подошел к столу, взял сестрину юбку, блузку — скомкал, отшвырнул в угол.
Этого делать, наверное, было не надо. Зоя осой подлетела к нему, и не успел он опомниться, как она вонзила в лицо ему все пальцы и процарапала сверху вниз. Тут же вскрикнула, устрашась такой дерзости, и убежала на улицу…
По лицу Александра стекала кровь. Напрасно он мыл глубокие борозды на лбу и щеках: кровотечение не останавливалось. Вошла мать, глянула — ахнула. Александр рассказал, как все случилось, и кое-как упросил мать не наказывать Зойку…
Из тех, кто уходил из Тибинака на фронт, война почти никого не вернула. Молодая, жизнелюбивая Варвара Боброва долго мучилась в одиночестве, начала болеть «женскими недугами». Соседка Варвары, жена глухонемого ханта Кирабирова, стала всерьез нашептывать ей, чтобы Варя, «не постыдясь греха», погуляла бы с ее муженьком где-нибудь за поскотиной… Может, кому и трудно поверить, но было все это в действительности… При таких разговорах честная и стеснительная Варвара пылала, как маков цвет, от подруги отмахивалась, а та напевала свое. И кончилось дело тем, что Варя Боброва забеременела. А чтобы не доискивались — от кого, приняла на постой к себе в дом одного неприкаянного — тихого, задумчивого человека. Появился он в Тибинаке с верховьев откуда-то, может, даже с Медвежьего Мыса.
Дети Варвары этого неприкаянного в штыки встретили, стали гнать со двора, не желали и близко видеть его рядом с матерью. Тихий, задумчивый человек с миром пришел, с миром и ушел от Бобровых…
А Варвара полнела и в положенный срок родила мальчика — черноволосого, смуглого. Жена Кирабирова, вместе с повивальной бабкой и бабами, принимала роды. Увидела она новорожденного и всплеснула руками, просияла вся. Варвара услышала ее ласковый, ободряющий голос:
— А я и не сомневалась, мать! Мне толковали бабы, что ты понесла от пришлого человека. Дудки, я думала! Погляди, какой смуглый парнишка родился. И лицом — вылитый мой Кирабиров!
Это потом, годы спустя, уразумели дети Бобровых, чьих кровей брат их Кешка. Рос он забавным мальчишкой, смышленым. Только Варвару мучила совесть, хотя ни с какой стороны укору ей не было. И все же этих терзаний она не вынесла и перебралась из Тибинака с семьей в Саровку, а потом в небольшой городок на Оби. Там Варвара и умерла…