И пока я унижал ее в своей душе, она меня полюбила!
Да, полюбила и однажды отдала мне свою любовь так же просто, как растение отдает созревший плод. Все вышло иначе, совсем иначе, чем представлялось моему распаленному воображению. И знаете, я был тогда неловок, как юноша, еще не знавший женщины…"
При этих словах он закрыл лицо руками и замер.
"— Да, я скот, — продолжал он, — и заслуживаю всего, что потом произошло со мной… Я наклонился над ней, — она лежала, прикрыв глаза, — и старался насладиться воображаемым триумфом. Мне хотелось, чтобы из глаз ее брызнули слезы, чтобы от отчаяния и стыда она закрыла лицо руками. Но лицо девушки было спокойно и ясно, она дышала ровно, будто спала. Мне стало не по себе, я прикрыл ее и отошел к окну, разжигая в душе бесовскую гордыню.
А когда я обернулся, она смотрела на меня открытым, ясным взором, улыбнулась и сказала: "Ну вот, теперь я твоя!"
Я перепугался, да, перепугался, изумленный и униженный, а она вся светилась нежностью, уверенностью, чистотой… не знаю даже, как это назвать.
Очень просто: я твоя, и все тут. Так случилось — мы вместе, и ничего нельзя поделать. Как легко и просто, какое несомненное и великое решение. Да, все решено, все теперь вернее верного, все ясно до конца: умненькая девчушка ' высказала это уверенно, без колебаний. "Теперь я твоя". Подумайте, как она горда, как довольна, что открыла в себе эту благословенную, живую, верную и надежную правду.
Глаза ее еще широко раскрыты от изумления необыкновенным, ошеломляющим открытием, а сама она уже проникается великим спокойствием незыблемого решения. Мелкие черты лица, несколько секунд назад искаженные смятением и болью, теперь приняли новое, определенное выражение, я бы сказал — выражение человека, который обрел самого себя. "Да, теперь я знаю, кто я такая: я твоя, и то, что случилось, правильно, таков порядок вещей." Словно улеглась зыбь, успокоилась водная гладь и стала прозрачной до самого дна.
Я ничего не скрываю от вас, сестра. Если бы она закрывала лицо руками, сотрясаясь от рыданий, если бы в глазах ее был упрек: "Нехороший, что ты со мной сделал!" — я ощутил бы торжество победы.
Это торжество могло быть злым или добрым, гордым или великодушным, или жалостливым, каким угодно.
Быть может, я упал бы перед ней на колени, клянясь в любви и целуя ее руки, испачканные тушью.
Но не моя это была победа, на мою долю достались лишь смятение и стыд. Я что-то заикнулся о любви. Она удивленно подняла брови: к чему, разве нужно говорить от этом? Я твоя, и этим высказано все: и признание в любви, и взаимность, и свершившееся, и все "да" в мире. Грубо и нескромно было бы сейчас болтать о чувствах, о благодарности. Зачем? Да, это свершилось, я твоя. А если ты будешь еще говорить, мне покажется, что ты чувствуешь себя виноватым.
Ах, сестра, сестра, разве вы не понимаете, какая была в этом мудрая зрелость, достоинство и чистота?
Разве не получилось так, что я хотел греха, а она превратила его в святыню? Какой позор! Я не нашелся, что ей ответить. А она с интересом осматривала мою квартиру, словно видела ее впервые, и напевала песенку. Она, которая прежде никогда не пела! Да, она чувствовала себя как дома, хотя и не говорила об этом, она чувствовала, что здесь ее место.
Потом она улыбнулась, подсела ко мне и заговорила своим негромким, чуть хриплым голосом… не о настоящем или будущем, а о себе, о своем детстве, о девических увлечениях. Она отдавала мне свое прошлое, как будто с этих пор все должно было принадлежать мне. А меня грызло странное чувство унижения и неполноценности. Я попытался снова обнять ее, но она лишь подняла руку, и этого было достаточно, чтобы смирить меня. "Нет, — сказала она, совсем не стесняясь, — в другой раз…" Все это было так просто и несомненно: я — твоя, и наша любовь не пустая блажь, а разумное, стойкое, нужное чувство. И она поцеловала меня в губы, словно говоря: не хмурься, малыш! Словно она была моей матерью, словно она была старше и сильнее, взрослее меня.
Это было нестерпимо сладко и вместе с тем, прости меня боже, унизительно, как пощечина…
Потом она ушла. Вы знаете, сестра, труднее всего человеку уходить. В том, как он уходит, отражается обычно все его смущение и растерянность, опрометчивость, уверенность в себе, легкомыслие или самомнение. Берегитесь, когда уходите, вы без защиты, ваша спина выдает вас!
Не помню, как она ушла: постояла в дверях, чуть склонив олову, и вдруг исчезла. Совсем легко и тихо. Это важно, потому что я никогда уже больше не видел ее.
Ибо в ту же ночь я сбежал, как мальчишка".
VIII
Почтенная сестра громко, с сердцем высморкалась в накрахмаленный носовой платок и продолжала:
— Так он сказал мне. Это был низкий поступок… и, кажется, он раскаивается. А я скажу, что нечего ему целиком оправдывать эту девушку, — выходит, она отдалась ему добровольно. Хотя, судя по его рассказу, она добрая и благородная натура, ее постигла заслуженная кара, и сейчас трудно решить, не оказался ли этот человек в какой-то мере орудием в руках божьих. Но это не уменьшает его вины.
" — Размышляя теперь, — сказал он мне потом, — о странных причинах, побудивших меня к бегству, я вижу их совсем в ином свете. Я был тогда молод и исполнен всевозможных авантюрных и туманных замыслов. Кроме того, во мне с детства жил протест против всего, что называется долгом, острое и боязливое отвращение к тому, что могло связать меня.
Эту боязнь я считал тягой к свободе. Меня испугали строгость и серьезность чувств этой девушки. И хотя она была нравственно выше меня, — я боялся, что буду связан навеки. Я решил, что надо выбирать между нею и самим собой. И я выбрал себя.
Сейчас я знаю больше и смотрю на мир иными глазами. Сейчас я понимаю, что она прошла больший путь, чем я, что она решила для себя все, а я ничего, что она была взрослой, а я остался растерянным, несложившимся, безответственным юнцом. То, что я воспринимал как протест против пут, было страхом перед ее превосходством, страхом перед ее великой уверенностью. Мне не дано было познать радость преданности, я не мог сказать: и я твой тоже, весь твой, неизменно твой, полностью и бесповоротно.
Не было во мне цельности, и я не мог отдать себя целиком… Я рассказываю вам об этом сухо, словно подводя итоги. Я вправе говорить так, потому что это баланс моей жизни: приход и расход. Она мне отдала себя, сказав: "Теперь я твоя". А я… Все, что у меня нашлось для нее, была любовь, страсть и какие-то смутные посулы, нечто вроде векселя без обеспечения. — Он тихо засмеялся. — Я, видите ли, коммерсант, сестра, и хотел бы привести свои дела в порядок. Знайте же, что мое бегство было бегством банкрота. Я остался должен этой девушке — должен самого себя…"
— Мне показалось, — продолжала сиделка, — что он улыбается, насмехаясь надо мной. Я попыталась заговорить, но он ухмылялся все язвительнее и постепенно исчез. Я с трудом открыла глаза, встревоженная столь явственным сновидением, и помолилась за него и за девушку. Признаюсь, эта история целый день не выходила у меня из головы. Ночью я долго ворочалась. Наконец я заснула, и он тут же явился, будто ждал этой минуты. Он опять сидел там, на ступеньках, склонив голову, грустный и тревожный. За хижиной волновалось на ветру поле, поросшее чем-то вроде кукурузы или болотной травы.
" — Это не кукуруза, — вдруг заговорил он. — Это сахарный тростник… Может показаться, что я много лет был дельцом на южных островах, скупал сахарный тростник и гнал из него ром, aguardiente, как его там называют. Но это неважно. В действительности я был всего лишь незрелым юнцом, бежавшим в мир.
Меня огорчает, что обо всем этом я вам рассказал как-то нескладно, мне хотелось бы исправить неблагоприятное впечатление. Я знаю, например, что вы в известной мере осуждаете эту девушку. В ее поведении вы склонны видеть греховную податливость плотскому искушению. Будь это так, ее безграничная честность и терпение совершенной любви, которые я в ней видел, были бы только самообманом влюбленного юноши. Но если это так, сестра, то совершенная любовь жила во мне самом, хоть я и не сознавал этого, и тогда мое бегство надо считать чистым безумием, непостижимым поступком, и такой же непостижимой была вся моя остальная жизнь.