Я был доволен, что вчерашнее чувство исчезло и настоящая жизнь вновь овладела мной.
На следующий день, в одиннадцать часов, меня вызвали в контору. Оказалось, что церемония суда еще не закончилась. Мне предстояло еще раз явиться в суд и выслушать приговор. Это меня обрадовало: еще раз перед смертью увидеть родной город, его
дома, улицы, людей, еще раз почувствовать движение жизни.
Вели под усиленным конвоем. Офицер громко отдал приказ:
— В случае попытки к побегу или нападения со стороны — застрелить.
Вышли из ворот тюрьмы. Конвой сдвинулся тесным кольцом, и мы пошли по улицам города.
Зал суда был пуст. За судейским столом сидели прокурор и чиновник. Вышел председатель суда. Высокий, седоватый генерал, стоя один за большим столом, близко к лицу держал бумагу, читал раздельно и внятно.
Закончив чтение, генерал посмотрел на меня, как бы изучая, какое впечатление произвело чтение приговора. Помолчав, он сказал:
— Приговор военного суда окончательный и обжалованию не подлежит… Конвой, можете увести осужденного.
Мы опять зашагали по улицам города к тюрьме.
Последний путь…
Настроение у меня, однако, не изменилось: каким было утром, таким осталось и после прочтения приговора.
В камеру мне принесли обед. В миске плавал довольно большой кусок жирного мяса, чего обычно не бывало. Видимо, повара решили покормить смертника в последние дни. Тюрьма имела свои традиции.
После каждой вечерней поверки у меня делали обыск.
— Что вы у меня ищете каждый день?
— Начальство приказывает, вот и ищем.
— А ремень зачем отобрали?
— А это, чтобы сам смертник раньше назначенного срока не повесился.
Обыски стали мне надоедать, и я потребовал их прекращения. Администрация не обратила на это внимания. Тогда я заявил, что объявлю голодовку. Стали обыскивать через день. Это меньше надоедало.
Появилось желание писать. Целую неделю писал о своей революционной работе, исписал толстую тетрадь.
Потом я набросился на алгебру и электротехнику. Усиленная умственная работа отвлекала от мысли о смерти.
Часто я думал о матери. Старушке было более семидесяти лет, и она уже давно была слепая. Я — самый младший из ее детей, и она любила меня больше всех. Я же принес ей больше всех горя и страданий. Знала ли она о вынесенном мне приговоре?.. Что с ней теперь?
И вот однажды я получил от брата открытку: «Умерла мать, еду хоронить». Похоронив мать, брат вернулся в город. С ним приехал отец. Он хотел во что бы то ни стало повидать меня. Свидание разрешили через решетку. Отец стоял у решетки, смотрел на меня и плакал. Сказать он ничего не мог. У меня тоже не находилось слов. Слова утешения были не к месту, и я, тоже молча, смотрел на отца. Тяжело было видеть его трясущуюся голову и полные тоски глаза.
— Ну, прощай, отец! Не думай обо мне.
Отец поднял было руку, должно быть хотел благословить меня или утереть слезы, но рука бессильно повисла. Надзиратель взял его под руку и увел.
Прошло уже двенадцать дней со дня вынесения приговора, а меня все еще не повесили. «И что тянут? Кончали бы скорее», — думал я.
Одиночество опять тяготило меня, и я метался по камере. Однажды мне просунули в «волчок» бумажный шарик. Я развернул. На бумажке стояли две буквы: ц. к. Развернул вторую бумажку: белый порошок.
Цианистый калий!
Это дало новое направление моим мыслям.
«Покончить с собой? Нет. Я предпочитаю умереть на эшафоте, под небом и звездами, а не в душной одиночке».
Я бросил яд в ведро.
Через надзирателя я получил записку с воли:
«Генерал-губернатор Селиванов снят. Приговор о тебе поступит на конфирмацию нового генерал-губернатора. Наша группа провалилась. Часть арестована. Павел уехал на родину».
Подписи не было.
Значит, казнь откладывается на неопределенное время.
Снова я как бы поглядел внутрь себя, испытывая, как я реагирую на известие об отсрочке казни? Я был спокоен, но словно какая-то тяжесть перестала давить на меня. Все вокруг стало как будто ярче. Захотелось читать, работать.
«До чего же человек любит жизнь! — думал я. — Даже неопределенная отсрочка неминуемой смерти действует так благотворно…»
Вскоре, однако, оказалось, что, несмотря на снятие Селиванова с генерал-губернаторского поста, в нашей тюрьме продолжали казнить людей. Недели не проходило без казни.
В мою одиночку опять явился инспектор Гольдшух. Он увидел у меня на столе стопку книг.
— Почему разрешили ему много книг? Отобрать! Оставить одну книгу!
Гольдшух схватил со стола книги. Я подскочил и вырвал их у него.
Одна книга осталась в его руках. Я ухватился за нее, вырвал и запустил ею в голову инспектору. Он выскочил в коридор с криком:
— Утку ему, утку! Скрутить его, мерзавца!
Надзиратели бросились на меня, сбили с ног и прижали к полу. Я исступленно кричал:
— Палач! Палач! Палач!
В других камерах тоже что-то кричали.
Мне загнули ноги за спину и привязали кандальным ремнем к локтям. Наручни сильно натянулись и до крови впились в запястья. В пахах я чувствовал режущую боль, как будто ноги вывертывали из суставов. В плечах руки тоже были вывернуты до предела. Изо рта и носа шла кровь. Надзиратели оставили меня и ушли вместе со взбешенным инспектором. Дверь с шумом захлопнулась, прогремел замок, и в камере стало тихо. Только откуда-то издалека доносились протестующие голоса. Это кричали в соседних камерах.
Я лежал лицом вниз, недвижимо, в полусознательном состоянии. Сколько пролежал — не знаю. Очнулся от холодной воды. Это старший надзиратель отливал меня. Подняться я не мог, хотя был уже развязан. Надзиратели взяли меня за руки и ноги и бросили на койку. Только через сутки я смог кое-как передвигаться по камере. На лице были синяки, на руках и ногах — глубокие раны от цепей.
После схватки с Гольдшухом отношение тюремной администрации ко мне опять изменилось. Правда, с «приветствиями» не приставали, но нашли более утонченный метод издевательства. Однажды ночью ко мне в камеру пришел Магуза с толпой надзирателей.
— Выходи!
«Ну, значит, вешать», — подумал я. Попросил у дежурного кандальный ремень, накинул на плечи халат. Надзиратели стояли полукругом около двери. Магуза молчал. Когда я вышел, он скомандовал:
— Обыскать камеру!
Надзиратели слегка пошарили и вышли обратно.
— Заходи!
Я молча вернулся в камеру. Лег в постель, но спать уже не мог. Возмущала гнусность поступка Магузы. Я знал, что теперь это повторится не раз и что я никогда не буду знать — выводят меня на казнь или это очередное издевательство.
Однажды днем надзиратели тревожно забегали. Открылась дверь, и ко мне зашел помощник старшего надзирателя.
— Слушай, твоя фамилия действительно Никифоров, а не Кондышев?
— Ты что, тюремщик, ошалел, что ли? Кондышева вы три дня тому назад повесили.
Надзиратель, как ужаленный, выскочил из камеры и убежал в контору.
Я подозвал другого надзирателя и спросил, что случилось, почему ищут Кондышева.
— Помилование ему пришло, а его найти не могут. Повесили его, поторопились. Ищи теперь, не ищи, нету человека. Перетрусили… Боятся, попадет.
С воли сообщили, что приехал новый генерал-губернатор Князев.
«Ну, теперь скоро. Отгулял, Петруха».
ПОДКОП
По обеим сторонам моей камеры сидели по три смертника. Камер нехватало, и даже смертников помещали по двое и по трое в камере. Я пока что сидел один. Соседи предложили мне принять участие в побеге, устроив подкоп, к которому они уже подготовились. Я согласился.
Пилки и ломики мои соседи уже запасли. Подкоп решено было делать из камеры справа от меня, где сидел смертник — уголовник Донцов. Нужно было прорезать полы, проделать лазы из одной камеры в другую.
Под предлогом, что прутья койки мешают мне спать, я перенес свой матрац на пол. Убедившись, что администрация относится к этому безразлично, я перепилил половицу тонкой пилкой. Косо подпиленная половица не проваливалась и не изменяла своего положения. Прорез, сделанный очень тонкой пилкой, был едва заметен. Когда же он затирался, то его совсем не было видно.