Опять же можно было счесть, что и Трубадурцеву «повезло», и он «легко отделался»: его арестовали в конце 1938-го, когда вал репрессий уже прошёл, и в них наметился даже некоторый откат. Он получил пять лет за антисоветскую агитацию — срок по тем временам небольшой. Истинное же везение заключалось в том, что срок не продлили автоматически — во время войны такое случалось нередко. Эти пять лет Трубадурцев пребывал в лесах Коми АССР, вышел на свободу в конце 1943-го и уже через несколько месяцев оказался на фронте. Он был четырежды ранен, награждён медалями «За боевые заслуги», «За отвагу» и орденом «Красной звезды». Последнее ранение, полученное в начале апреля 1945-го, оказалось особенно тяжёлым и в то же время судьбоносным: его, изрешечённого осколками, выхаживала медсестра — недавний заключённый так отвык от чьей-либо заботы, что стремительно влюбился. Тут же в госпитале было сделано предложение, и получено согласие — произошло это в День Победы, среди всеобщего ликования.
К тому времени Трубадурцеву удалось добиться реабилитации. Ещё после первого ранения, он начал писать в инстанции, указывая в своих письмах на важное обстоятельство: марксистским своё учение называют сами марровцы, тогда как Партия и Правительство его таковым не признавали, а потому критику данного учения ни в коей мере нельзя считать антисоветской агитацией. И вот на каком-то из этажей прокурорской иерархии его доводы сочли убедительными: судимость и поражение в правах, запрещающее жить в крупнейших городах страны, с него сняли, что позволило вскоре после комиссования забрать жену в Москву.
Здесь с самого начала встал вопрос о жилье. Деревянный дом в районе Нижней Масловки, в котором Трубадурцев жил с матерью до войны, сгорел при попадании зажигательной бомбы. Сама мать дневала и ночевала в госпитале — она работала в нём фельдшером, и помогла устроиться туда же жене Трубадурцева. Он вернулся в школу, где преподавал до ареста: в ней только год, как возобновились занятия. Там ему выделили для проживания коморку в полуподвале — место неуютное ещё и тем, что в зимние месяцы спать приходилось в шинели, шапке, валенках и варежках, и всё равно руки и ноги к утру замерзали (самыми комфортными помещениями в школе считались туалеты — в отличие от классов и коридоров они отапливались круглосуточно, но их уже застолбили для ночлегов другие бездомные учителя).
Ему удалось защитить, написанную ещё до ареста, диссертацию. Однако положение человека хоть и оправданного, но всё же сидевшего, делало его не первым кандидатом на более высокие вакансии. К тому же вскоре после войны наметилась тенденция к повторной посадке отсидевших по политическим статьям. Трубадурцев понимал, что документ о реабилитации при аресте легко изъять, и всерьёз опасался снова загреметь в лагерь — например, по доносу кого-нибудь, кому он гипотетически может перейти дорогу. Ощущение опасности усиливало то обстоятельство, что марровцы, притихшие после репрессий 1937-38-х годов, которые вырвали из их рядов несколько знаковых фигур, во второй половине 1940-х снова стали проявлять активность, а он — ни разу не упомянувший в своей диссертации академика Марра и «Новое учение» — был очень удобной фигурой для их нападок.
Как раз в это время в нашем городе создавался университет, кадры для него набирали из сильнейших научных центров страны. За Трубадурцева похлопотали друзья, и он радостно ухватился за этот шанс на временный, как тогда думалось, отъезд из столицы.
После известных интервью Сталина в «Правде» в 1950-м, где учение Марра подверглось критике, как научная ересь, с «Новым учением о языке» было покончено раз и навсегда. Марровцы один за другим стали каяться в печати, а Трубадурцев был оправдан не только юридически, но и морально. Пребывание в лагере стало его достоинством, и на местном уровне его даже превознесли, как мученика за науку — назначили завкафедрой и замдекана и дали трёхкомнатную квартиру в одноэтажном секторе, в двадцати минутах ходьбы от университета (через несколько лет, когда стали бороться с культом личности Сталина, с должности замдекана его сняли, но остальное оставили).
Его московские друзья с годами становились всё влиятельней, и благодаря их хлопотам он несколько раз получал приглашения вернуться в столицу, но ни одной из предложенных возможностей Трубадурцев не воспользовался. Он успел полюбить наш южный город с его благотворным для здоровья климатом, обилием недорогих фруктов, овощей и отличного вина, неторопливой жизнью и относительной близостью к морю. Город стремительно рос, обзаводился научными учреждениями, превращаясь в один крепких научных центров, и здесь Трубадурцев уже был заметной величиной. Возвращение же в Москву означало неизбежное ухудшение жилищных условий и понижение в должности.
«Оставьте, пустое это всё, — говорил Трубадурцев, отвергая очередное предложение о возвращении, — неужели я больше сделаю для науки, живя где-нибудь в Конькове или Бирюлёве? Так для меня они и не Москва — я их деревнями помню! Опять же: здесь я мать похоронил — с этим как быть?.. А главное: цель какова? Бодуэн вон в Казани школу создал, Соссюр в заштатной Швейцарии свой знаменитый курс читал, Поливанов в азиатских кишлаках исследования проводил. Языкознанием можно заниматься везде, где есть homoloquens — человек говорящий».
Москву при этом он продолжал любить и связей с ней не терял — вёл обширную переписку, ездил в гости или на научные конференции. Он обзаводился учениками, и к моменту прихода на кафедру отца среди её сотрудников числились один ученик профессора Трубадурцева и три ученицы (численно женщины преобладали на кафедре с большим перевесом). А сам профессор, овеянный легендарной славой и особо ценимый за то, что, презрев столицу, остался у нас, пользовался непререкаемым авторитетом — его устные суждения ценились, как писанное в учебниках.
Отца встретили с любопытством — выпускников московских и ленинградских вузов у нас традиционно уважали, признавая безоговорочное научное первенство столиц. Но встретили и с настороженностью: отец мог оказаться себе на уме, у него могли проявиться замашки сноба и обнаружиться много других неприятных качеств. Однако всё прошло хорошо: у отца особо плохих замашек не обнаружилось, он держался дружелюбно и вскоре вписался в жизнь кафедры так, будто работал на ней уже долгие годы.
О профессоре Трубадурцеве отец кое-что узнал ещё в Москве вскоре после защиты диссертации, когда выяснилось, что ему предстоит работать в своём родном городе. Отцовский научный руководитель был дружен с человеком, который был дружен с человеком, который был другом Трубадурцева, и таким окольным образом отец узнал основные вехи биографии своего будущего руководителя. Поэтому прибыл он на кафедру во всеоружии — с уже готовым уважением к профессору.
Но случилось так, что они не только хорошо сработались, но даже и подружились — насколько это было возможно между людьми столь разного возраста и научного положения.
Поначалу профессор поинтересовался, не является ли отец родственником академика Сказкина, специалиста по истории средних веков, а когда выяснилось, что — не является, ничуть не огорчился. Зато его очень обрадовало, что отец не только отслужил в армии, но ещё и оказался артиллеристом. У них обнаружились знакомые обоим типы то ли пушек, то ли гаубиц, и они с приятным увлечением посвящённых обсуждали устройство смертоносных механизмов — как расположены в них рычаги, рукоятки и пружины, что в них надо крутить, на что надо нажимать и за что дергать.
Но много говорили они и о языкознании.
— Всё забываю поинтересоваться, Илья Сергеевич, — мог, например, сказать профессор в перерыве между лекциями, — как вы относитесь к знаменитому утверждению Блумфилда?
— О том, что лингвистика не должна заниматься значениями?
— Именно!
— Видите ли, Ярослав Николаевич, — степенно отвечал отец, — надо учитывать, что Блумфилд изучал языки индейцев, сам ими, не владея... Значения многих слов ему были просто непонятны. Безусловно, то, что Блумфилд предложил использовать для описания языков математический инструментарий, вести статистику наиболее употребляемых оборотов, это прогрессивный и полезный шаг. Но эффективность математики в лингвистике ограничена, и больше всего именно в области значений. Неудивительно, что Блумфилд предложил вообще исключить значения из лингвистики — по-человечески это очень понятно. Но с научной точки зрения я, по правде говоря, всё же не понимаю, какая наука, помимо лингвистики, должна заниматься значениями слов. Видимо, всё-таки лингвистика.