– Получили, ваше благородие? Ещё получите, будьте уверены! Шлындрайте тут гоголем, а нас тем временем надсмотрщик аршином лупит. Видели б вы спину мою, господи, вся в рубцах, вчера побил, за то, что дурно стало. Живём мы, Родион Митрич, гад вы этакий, с крысами, крыса мне в еду помочилась, вот я и больна. Жар у меня, а дохтура нету. Подохну скоро, видит Бог. Так хоть выскажу вам перед смертью, кровопийцам.
Глаза работницы и правда блестели в лихорадке. Похожа она была на древнего идола, сброшенного со скалы христианами, черты её истощённого лица словно скосило вправо. Полуоткрытый рот чернел дырой. Дышащая на ладан. Потрясала пальцами в страшных пузырящихся ожогах. Несмотря на обиду за испорченный костюм, Зайковский ощутил прилив жалости.
Общежития… Как долго он не проверял их и ведь действительно, не знает, как простой люд живёт…
Пал Николаич тут же отвесил бунтарке знатную оплеуху, голова её качнулась, как одуванчик. Схватил за выбившуюся из-под косынки косу, притянул к себе.
– Как смеешь ты, сволочь, так с барином? Да я тебя…
Занёс руку для повторного удара, но Зайковский, не выносящий насилия, ухватил управляющего за локоть.
– Отпустите женщину, Пал Николаич!
Замешкавшись, тот оттолкнул от себя работницу, которая неприминула вскинуть на Зайковского прежний, полный ненависти взгляд.
– Погубили вы меня, Родион Митрич, – обречённо курлыкнула она, держась за щёку. – Всё теперь. Гоните.
Сердце Зайковского сжалось. Стыдно стало и за пузырящиеся эти ожоги, и за сальную её косу, и за больные глаза. Вытерев платком руки, он вытащил кошелёк и отсчитал пару ассигнаций.
– Гнать тебя я не буду. Вот, возьми, сходи к доктору, пусть выпишет тебе лекарство. Должно хватить. Понимаю же, не в себе ты. Вылечись и возвращайся на фабрику. А с Даниила Алексеевича я лично спрошу, почто он работников бьёт.
Неверящими глазами работница уставилась на Зайковского. Ненависть в её горячечных зрачках враз потухла.
– Благодарствую, барин. Не ждала… Храни вас Бог… Простите меня, грешную, бес попутал… – глухо пролепетала она, принимая деньги.
– Ну, ступай, – улыбнулся Зайковский. – Карамель у тебя, кстати, сочная вышла! – шуткой попытался сгладить досадную ситуацию.
Сгорбившись, несчастная женщина направилась к своему столу, где её ожидали перепуганные товарки.
***
– Зря, ой зря вы, Родион Дмитриевич, её не вышвырнули. Это ж Зинка, мать её, Кожухова, халтурщица! Раньше вроде горбатилась, как надо, а вот последние две недели без тычка никак! А если б она вас раскалённой карамелью огрела? Кто ж знал, что там у неё в ковше?
Так сокрушался Пал Николаич, пока Зайковский умывался да переодевался в привезённый Колей новый костюм. Карамель с трудом отстала от волос, забилась под ногти, а её приторный флёр до сих пор витал над Зайковским, как нимб.
– Милосерднее надо быть, друг мой, – сказал, нахмурившись. – Не со зла она. Не может работать, как прежде, потому как сильно болезнь одолела. Я прослежу, чтобы с этой женщины ни один волос не упал. Зина, значит… Кожухова…
Зайковский сейчас думал о многом, а более всего – о некрасовской русской женщине, что ломит спину ради родных, коих семеро по лавкам. В случае господина фабриканта – из последних сил лепит обожжёнными пальцами конфеты для капризных пухлощёких барчуков, силком тянущих родителей, нянек, гувернанток в его магазины сластей. Горд, конечно, был, что смог достойно повести себя с этой бедолажкой, что дал ей надежду, но сколько же их, молчаливых, страдающих, и на всех ассигнациями не напасёшься.
– Я… Я лично проверю общежития. Узнаю, действительно ли они там с крысами ночлег делят, как живут семейные, здоровы ли их дети. Год назад мы отказались от труда малолетних, этих полуголодных мальчиков и девочек, которых я имел несчастье обнаружить, но что толку, если вы рабочих моих, как скот, держите?
Зайковский сокрушался, застёгивая брюки. Тружениц было жалко почти до слёз. Страшно представить себя на их месте, в холодном, вывернутом пространстве, где он сам босяк, измождённый идол, желающий в этой жизни лишь наесться до заворота кишок…
– Но Родион Дмитриевич, что вы можете сделать? Построить им хоромы? Вы же мне сами писали, что после постройки ростовской фабрики в средствах довольно-таки стеснены-с.
– Да, это так, – вздохнул Зайковский. – Однако вы не забывайте, я теперь заседаю в Думе, и вопрос о положении рабочих будет вынесен мной в ближайшее время. Можно же… Можно же открыть для них, к примеру, благотворительную столовую на деньги сентиментальных господ и дам, состоящих в различных комитетах. Как вам идея? По-моему, превосходно.
Общежития же будут проинспектированы, антисанитария должна быть устранена в любом случае!
Зайковский так распалялся, что чуть не оторвал у брюк пуговицу.
Думы о судьбе Зины Кожуховой и её товарок, о неудаче с восьмичасовкой не шли у него из головы всю обратную дорогу, походили на зубную боль, тонко просверливающую рутинное бытие. Зайковский, прислонившись к стеклу автомобиля, печально размышлял о том, что зуб этот он не в силах выкорчевать, а может лишь, как в детстве, полоскать раствором йода, заглушая ноющий нерв на четверть часа.
Думы затмили образ прекрасной Евгении аж до самого вечера, пока Коля не оторвал от бумаг, усеянных отчаянными, перемаранными планами, не предложил выпить чаю с капелькой коньяка. Лишь изредка выпивающий Зайковский, что со снисхождением обычно посматривал на знакомцев, находивших утешение и увеселение в бутылке горячительного, согласился. С приятным покалыванием в пальцах он стал собираться, надел синий костюмдвойку, приладил воротник к рубашке, чуть путаясь с крючками, завязал с помощью горничной галстук, заколов его бриллиантовой булавкой. Волосы пахли теперь фиалковым вежеталем, запястья – одеколоном «Сердце Жанетты». Excellent. Конечно, Зайковский знал, что на подобные собрания многие мужчины имеют моду красить лица похлеще женщин, однако для подобных ухищрений оставался консерватором.
Сердце нежданно заныло, как у мальчишки. Совсем скоро… Цветов не успеет купить, конечно, вот жалость… Но ещё полчаса дороги – и долгожданная, волнующая встреча, беличьи глаза, мягкие розовые руки, которые он не преминет поцеловать… Зина Кожухова с её обожжёнными пальцами поблекла, побелела, а потом и вовсе растворилась из памяти, как молочная дымка.
***
В подвальчике было так сильно накурено, что у Зайковского заслезились глаза. Пьяненькие богемные дамочки, пряча плечики в осыпающиеся боа и меховые накидки, игриво норовили задеть его то локтём, то бедром. Ароматы чужих одеколонов, вылитых в неумеренных количествах, удушали. Под ногой хрустнул уроненный кем-то бокал. Если б не Евгения, непременно бы покинул намечающийся вертеп. В проходе столкнулся с господином с сильным отпечатком порока на лице. Глаза его были подведены, а выступающие скулы выделяли два чёрных росчерка на щеках. Показался смутно знакомым. Кажется, то мода футуристов – наносить себе боевой раскрас.
– Приветствую вас, Родион Дмитриевич! Узнали меня? – акцент был польским, и Зайковский наконец признал в господине Мирослава Квятковского, на выставке работ которого был единожды.
У Квятковского была дурная слава в светском обществе, знали его как кокаиниста и развратника. Ходили слухи, что он ежегодно устраивал разнузданную оргию в Вальпургиеву ночь, из-за чего мелькал в донесениях филёров. Картины его, однако, Зайковскому нравились – была в них та самая пощёчина общественному вкусу, на кою смелы были футуристы. Квятковский, правда, помнится, себя к ним не относил, держался особняком, хоть и имел возлияния со многими из прогрессивных художников.
– Мирослав Эмильевич, если я не ошибаюсь? Какими судьбами вы здесь?
– А я, Родион Дмитриевич, – сверкнул блестящими зрачками Квятковский. – Представьте себе, художник синематографического стихотворения, которым вы так заинтересовались. «Рыжей нищенки», да-да.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».