Мадонна свела на тонкой переносице брови. Чудно, но ведь в самом деле еще лет пятнадцать-двадцать назад адвокаты, философы и журналисты всерьез спорили о том, что же в большей степени разрешается и диктуется упомянутой необходимостью — пожизненный срок, газовая камера, электростул или повешение. Ложные скромники! Извечная человеческая привычка к реверансам, после того, как, задрав платье, прилюдно испустить ветры…
Мадонна взглянула на Лугового в упор. Как быть, к примеру, с этим? Тоже попытаться приласкать и воззвать к сокрытому в душе? Да ведь у него, если копнуть поглубже, — ноздри зажимать придется, — такая грязь и вонь пойдет. Снаружи еще ничего — и будет, верно, оставаться таким под ее началом, но вот внутри… Конь жует удила, да терпит — так и с этим. Жуткое начнется без вожжей, без упряжи. И ее эта тварь уважает только потому что она его устраивает по всем параметрам. А попытайся Мадонна повернуть все иначе, и этот крысенок, пожалуй, даже восстанет, клыки покажет.
Она поморщилась. Правды Мадонна не любила, признавая ее лишь временами. К слову сказать, без этой правды она и не стала бы Мадонной, растеряв себя и исчезнув, может быть, пять, а то и все десять лет назад. Человек не просто должен работать, он должен верить в свой труд, хотя бы самую малость. Эта вера у нее присутствовала. Растлителей не наказывают. Просто потому, что уже поздно. Наказывают здоровых. Растлителей можно только устранять. Как гнилые никчемные зубы.
Гнутые брови ее вновь шевельнулись. На Лугового она больше не смотрела.
— Отведи их вон к тем развалинам. Там, кажется, есть ров… Ну, а потом засыплете. Только обязательно! Не хватало еще, чтобы собаки растаскивали потом по городу обгрызенные щиколотки.
Луговой кивал при каждом ее слове, и предательская, выдающая все и вся улыбка продолжала тянуть его губы.
— Если кто-нибудь спросит, где вас искать?
Она на мгновение задумалась. Дело — это дело, а Вадим — это Вадим. Две судьбы и две жизни, которые ни в коем случае нельзя переплетать воедино. Жизнь — не девичья косица. Уж скорее — спутанная негритянская шевелюра.
— Пусть отдохнут ребята. Объяви выходной. До завтрашнего дня…
* * *
В конце концов он все же добился своего. Вода камень точит, а ветерок гору. Вадим обрабатывал Поля с прилежанием, не перегибая палку, однако капал в одно и то же место — все равно как древние китайцы на темечко приговоренного.
— …А сколько сирот в городе, ты не представляешь себе! И заметь: взрослые вымирают, как мухи. Так и находим, родители уже холодные, а парочка сопливых ревунов в порядке. Разве что голодные, как волки. Вот и думай — отчего так?
Поль покачал головой, показывая, что понятия не имеет в чем тут дело.
— Рок! — Вадим снижал голос до шепота. — Никому не говорил, а тебе скажу. Это РУКА, понимаешь? Рука Всевышнего! Его ведь не уличишь и фактами не прижмешь, а вот вычислить можно. Ты сам рассуди, если бы карачун наступил, так он бы всех одинаково клал, согласен? А тут иной расклад. Дети остаются целыми! Не везде и не всегда, но если сравнить с нашим братом… — Вадим щурился сквозь табачный дым. — Значит, это шанс! Для них и в конечном счете — для нас.
— Коллизия!.. — потрясено шептал охмелевший Поль.
— Стало быть, и делай, братец, выводы. Кто охраняет детские больницы? По парочке часовых от полковника. А музей Ганисяна? То же самое. Разумеется, Пульхен зол на весь свет. Его можно понять. Он и там, и тут пытается поспеть. Вот бы и утер ему нос. Возьми, скажем, под опеку музей. Или заведение Бори Воздвиженова. И я в муниципалитете найду что сказать. А главное, это не по команде. Ты сам, понимаешь?
— Ясный козырь, понимаю! Да я им всем!.. — Поль тяжело качнул кулаком. — Всем вотру, только скажи! Потому что анархия — не хаос, Вадя. Это, значит, чтобы всегда сам — по велению сердца. Как тот же Махно. Он хоть и жрал самогон, а по-своему тоже был золотым человеком. Ни одной власти так и не продался. А ведь пытались купить. Мно-о-огие пытались!
— Значит, есть на кого равняться. — Вадим разлил вино по стаканам.
Где-то снова гремели выстрелы, но, погруженные в разговор, они ничего не слышали и не замечали. Звуконепроницаемый занавес заботливо укрыл их от внешнего мира. Самое смешное, что, беседуя с Полем, Вадим и хитрил и не хитрил одновременно. Какая-то сторона характера, которую он скрывал и прятал в присутствии того же Пульхена, за столом с Полем сама собой раскрывалась и расцветала. Все становилось простым и ясным, сердца их легко и незамысловато находили кратчайшие тропки друг к другу, теплыми интонациями превращая эти тропки в торные дороги. В каком-то смысле Вадим действительно менялся, и та же анархия очищалась в его глазах, блистая в самых ярких своих одежках, о которых, возможно, не подозревали даже Бакунин с Кропоткиным. Ибо волюнтаризм трактовался не как противопоставление всему рациональному, а исключительно как личностное проявление сокрытого в человеке добра. Воля сердца, но не разума, ибо разум — ничто, полуфикция-полуявь, и можно ли называть разумным какого-нибудь математика, не способного самостоятельно изжарить даже яичницу, чурающегося политики и переходящего дорогу на красный свет — якобы по рассеянности, а на самом деле по незнанию, по слабости и неразвитости ума. Ибо, действительно, слаб тот умишко, что не способен охватить столь ограниченного числа малостей, а вот сердце… — сердце оно беспредельно.
— Ты помнишь Володю?
Старого дворового товарища Поль, конечно, помнил. Можно было не спрашивать, но Вадим намеренно спрашивал, растапливая нутряное, касаясь запретных струн, к которым только ему как другу и однокашнику позволялось притрагиваться.
— Так вот, когда Володя уже умирал, он попросил меня принести бумаги и конвертов. Целую кипу… И знаешь, что он стал с ними делать? Лежа на кровати, принялся писать письма, тщательно нумеруя каждое. Несколько десятков.
— Письма? — ресницы багроволицего Поля непонимающе хлопали.
— Письма, Поль, письма. Видишь ли, он заранее все просчитал. И смерть собственную и все, что будет потом. Ты понимаешь, он хотел, растянуть ЭТО. На годы. Не для себя, конечно, для нас. Даже кривую мне вычертил — когда, кому и в какие месяцы отправлять.
— А кому письма-то? — Поль судорожно стискивал стакан. На такие вещи он был сентиментален.
— В основном, матери, — Вадим удрученно смолк. — Она ведь тоже тут на окраине жила. Можно сказать, под боком.
— Ну и что?
— Что — что?
— Отдал письма?
Вадим покачал головой.
— Сжег я их. Чуть ли не все разом. Только два и отправил. Третье сам решил занести — лично. Заодно и попроведать… — он махнул рукой. — Тоска, Поль. Ох, тоска!..
— Да говори толком! Не тяни резину!
— Она, Поль, и первые два не прочла. Чуть ли не в один день и умерли. Не видя друг дружку, ничего друг о друге не зная. Мать и сын.
Поль шумно вздыхал, лез за платком сморкаться.
— Коллизия, Вадик! Кругом сплошная коллизия…
Кивая, Вадим провел рукой по лицу, машинально и, еще не осмыслив толком случившегося, повторил движение. До опьяненного сознания загадочный вывод дошел не сразу. Царапин на лице не было. То есть — не было совсем, ни единого следочка! А ведь девица его царапнула — да еще как! И утром текло… Чертовщина! Вадим снова погладил себя по щеке. Пальцы скользили неуверенно, то и дело замирая. Полю он однако говорить ничего не стал. Да и что мог бы сказать на это Поль? Назвал бы еще одной жизненной коллизией — только и всего.
* * *
Сначала она плотно прикрыла дверь, на миг прислушалась — донесется ли снизу говорок охраны. Только после этого приблизившись к своей огромной страшно пустой кровати, бросилась лицом на подушки и разразилась рыданиями.
Это было унизительно, это было страшно, но Мадонна знала абсолютно точно: спустя какое-то время, она снова будет зуммерить во все концы города, выискивая ЕГО среди друзей и врагов, в притонах и на совершенно случайных адресах. Она не могла ничего с собой поделать. Это стало ее болезнью, ее зависимостью, как выразился бы палач Луговой. Во снах к ней приходила чудовищная догадка, что его нелюбовь к ней является наказанием за то, что она вершит. И двойственность раздирала ее на части, не давая никакой вразумительной подсказки. Прими он Мадонну на условии, что надо все бросить, — конечно, она бы это сделала. Но никаких условий Вадим не выставлял. Он просто сторонился ее, упорно избегал, уступая крайне редко и скорее всего потому, что и его силы были далеко не безграничны. Однако натиска ее хватало всего-навсего на одну или две ноченьки, на парочку задушевных разговоров. Да и тогда неравенство сторон открывалось ей с беспощадной откровенностью. Волевая и своенравная, жесткая и разучившаяся щадить, она готова была лепить себя заново рядом с ним. Но роль ваятеля его не устраивала. Перед ней, раскрывающейся без остатка, он сохранял все те же тайны и секреты, замыкаясь при малейшем давлении с ее стороны. Можно было, конечно, лгать, притворяться, но что хорошо получалось с другими, отчего-то не получалось с ним. Это было какое-то колдовство, это было мучение. Ныло горло и распирало грудь, зубам хотелось кусать и рвать, что, собственно, они и делали, оставляя на подушке звериные дыры и багровые следы от прокушенных губ. В такие минуты приходила мысль о самоубийстве. То есть сначала, разумеется, его, а затем себя…