— Да? Кто там?
— Господин Мессмер? — спрашивает он.
Откуда он знает мою фамилию, мы же с ним никогда не встречались, да и никто так ко мне никогда не обращался: господин Мессмер; это наверняка плохой знак, но теперь уж надо открывать. Его кисло-сладкая улыбочка, как и на перроне, крупные резцы и эта печаль в глазах, словно что-то его угнетает.
— Простите, если я нарушаю ваш заслуженный вечерний отдых, — говорит он, — но мне поручено с вами переговорить. Разрешите на минутку войти.
Поручено? Кем поручено? Это я его сейчас спрошу, как только он усядется, я у него спрошу.
— Входите.
Каким быстрым взглядом он окидывает комнату, и как мгновенно из глаз его исчезает печаль, уступая место любопытству, в один миг он все охватил и зафиксировал в памяти; указывая на сломанные часы в мраморном корпусе, он говорит:
— Прекрасная вещица. — И потом добавляет: — А у вас тут очень мило. — И, не меняя тона: — Моя фамилия Мурвиц. — И при этом усаживается в старое кресло, которое много лет назад мне подарил шеф.
Мне остается только сесть на табуретку и предоставить ему слово, ему, который назвал меня так, как никто еще не называл в Холленхузене. Видно, его слепит свет, он немного отодвигается в сторону, дружелюбно смотрит на меня и уже говорит то, о чем я хотел его спросить: итак, это господин Мурвиц из Шлезвига, и он представляет интересы семейства Целлер.
Что он хочет этим сказать? О каких, собственно, интересах говорит? Я его не понимаю, знаю только, что должен сейчас быть начеку, пусть даже он мне ободряюще кивает и расхваливает ларь, подаренный мне Доротеей. Правда ли, тихо спрашивает он, что я уже более двадцати лет живу с семейством Целлер? На что я отвечаю:
— Уже тридцать один год, я был с ними с самого начала.
— Господи, — говорит он, — тридцать один год, сколько за это время случается, сколько всего пережито, хочешь ты того или нет. — Он закрывает глаза, может, размышляет о том, сколько сам он за прошедшие тридцать один год пережил, и затем качает головой, усмехается, не веря, словно это слишком много для минутного воспоминания.
— Мне рассказывали, — говорит он, — что вы с господином Конрадом Целлером очень близки и что он в конце войны, так сказать, ввел вас в свою семью.
Десантная баржа, она кренится и тонет; прыгающие, в полном снаряжении прыгающие в воду солдаты, и плывущие лошади, они фыркают и храпят, бьют копытами по воде, и желтый, уносимый волнами плот, с которого машут и кричат люди, а потом вывернутые, исполненные страха глазные яблоки, мокрая шея, удары.
— Он меня вытащил, — говорю я, — когда мы тонули, шеф нырнул за мной и меня вытащил.
— Это мне рассказали, — говорит он, — и я также узнал, что он и при втором несчастном случае спас вас от еще худшего. Это так?
— Если бы не шеф, я бы тут с вами не разговаривал, наверняка нет.
Он увидел книгу, которую подарил мне Макс, берет ее в руки и спрашивает взглядом мое согласие, я киваю, и теперь он листает ее, читает дарственную надпись и про себя усмехается. Если он представляет интересы семейства Целлер, то он пришел и от имени шефа, во всяком случае, он не может являться опекуном, временным опекуном, как говорила Магда, не исключено даже, он здесь, чтобы передать мне от шефа весточку, наконец какая-то определенность. Надо только следить, чтобы мысли у меня не разбегались, надо быть собранным, потому что он, возможно, захочет еще что-то от меня узнать, хоть и знает достаточно; вероятно, он только желает, чтоб я подтвердил ему то, что ему уже известно. Мне нравится его голос, его хрипловатый голос.
— Значит, можно с полным правом сказать, господин Мессмер, что вы были с ним рядом с самого начала, были его спутником, внесшим и свою долю в дело всей его жизни?
Он говорит это и выражает свое одобрение движением губ. Что мне ему на это ответить, я могу только сказать:
— Так охотно, как я, верно, никто для него не работал. Так охотно.
— О вашей преданности я слышал, — говорит он и еще говорит: — Как хорошо, что у господина Целлера был кто-то, на кого он мог целиком положиться, кого посвящал в свои планы, с кем в крайности мог и провернуть что-то, никого не касающееся. Кто вершит большие дела, должен иметь человека, на которого он мог бы опереться. Надо думать, вы многое вместе пережили и выстояли?
— Да, — говорю я, — мы многое вместе пережили за эти годы, иногда я боюсь, что всего и не упомнишь, но пока я, видимо, ничего не забыл, как начнет смеркаться, всегда что-то припоминаю, и каждый день что-то другое.
— Правильно, — говорит он, — так и надо поступать, ежедневно час на воспоминания, воспоминания — капитал, от которого мы не можем отказываться.
Как одобрительно он все разглядывает, как задумчиво останавливает взгляд на моих вещах, наверняка он здесь с ведома шефа, не то он не вел бы себя так дружелюбно. Если он сам о том не скажет, я его напрямик спрошу, под конец спрошу, как здоровье шефа.
— Можно ли сказать, господин Мессмер, что вы после стольких лет являетесь как бы доверенным лицом, я хочу сказать, даже особо доверенным лицом?
Что он хочет этим сказать, я никогда еще не задумывался над тем, являюсь ли я доверенным лицом, я лишь выслушивал и выполнял то, что поручал мне шеф, и желал лишь одного — чтобы он был мною доволен.
— От меня, — говорю я, — он никогда ничего не запирал и не прятал, например поквартальную книгу, все оставлял на виду — если вы это подразумеваете.
— Нет, нет, — говорит он, — вы меня не так поняли, под понятием «доверенное лицо» я имел в виду такой пост, при котором вы были бы более обо всем осведомлены, чем другие, могли бы давать советы, оказывать влияние.
— Тут я одно скажу: во всем Холленхузене не найдется человека, который мог бы давать советы шефу; если ему нужен хороший совет, то он дает его себе сам.
— И в этом году тоже? — осведомляется он и добавляет: — Вы скорее всего это бы заметили, господин Мессмер, поскольку мало кто с ним так близок, как вы.
Стоит мне всерьез задуматься, Бруно, так ты мой единственный друг, — сказал мне однажды шеф, а он всегда говорит то, что на самом деле думает.
— Так как же? — спрашивает он, и я говорю:
— Тут никто ему в подметки не годится, ему достаточно только взглянуть, и он уже знает, что к чему.
— Но это не значит, что господин Целлер не изменился в своем поведении, характере?
Ладно, уж пусть узнает.
— Шеф стал каким-то грустным, — говорю я, — грустным, а может быть, и ожесточенным, во всяком случае, он не такой уравновешенный, как раньше. — И еще добавляю: — Может, он чувствует себя всеми покинутым…
Он задумался, видимо, мысленно оценивает мой ответ, кивает, как бы соглашаясь, и тише обычного говорит:
— Такие созидатели, как господин Целлер, люди, посвятившие жизнь одной задаче, как правило, индивидуалисты, спустя какое-то время неминуемо становятся индивидуалистами, тут они следуют определенному закону.
Вот он опять задумался, проводит языком по крупным резцам и с такой силой сжимает ручки кресла, что кожа на сгибе пальцев белеет. Его внезапная серьезность, прерывистое дыхание.
— А не может ли быть, господин Мессмер, что какая-то болезнь так изменила господина Целлера, я хочу сказать: не жаловался ли он вам в последнее время на недомогание? Или, может быть, странно себя вел, например принимал совершенно непонятные вам решения?
Макс сказал, когда заходил сюда: «Шеф много для нас сделал, теперь мы должны что-то сделать для него». И еще он сказал: «Ты же член нашей семьи, Бруно».
— Не замечали ли вы у господина Целлера признаков мрачности, смятения или слабоумия?
— Главным образом грусти, — говорю я, — и еще, может быть, снисходительности и великодушия. В последнее время он куда больше мне спускал, чем прежде. Когда он застал меня за тем, что я рву и высасываю хвоинки молодых елей, он только покачал головой и молча пошел дальше. В последнее время шеф стал молчаливее, это да, — говорю я и вижу, как он навострил уши, сейчас он за это уцепится, станет бить в одну точку, и он спрашивает: