Мы как раз обмотали валун цепью со скобой на конце — цепь в два витка опоясывала камень и связана была несколькими узлами, — когда над нами возник Лаурицен, он стоял, как всегда, сгорбившись, в зеленой грубошерстной куртке, всадив свою палку в землю, и, как всегда, глядя на нас этак пренебрежительно, не спешил произнести первое слово. Ограду — он хотел, чтобы мы убрали ограду, которую я сложил из собранных камней и всяких обломков, он не мог примириться с тем, что ограда пролегала по границе между нашей и его землей; сколько он помнит, никогда у них не было ограды, которая разделяла бы поля в Холленхузене, поэтому он не желал терпеть нашу удлиненную кучу обломков. Так он сказал и потребовал немедленно убрать ограду, при этом он уставился сверху вниз на шефа, который, поправляя цепь, прижимался к камню, кряхтел, тяжело дышал и продолжал работать, не отвечая Лаурицену, не давая ему даже понять, хорошо ли он его понял.
Один жест он все-таки сделал в сторону нашего упрямого соседа, но жест этот мог означать либо «ладно, ладно», либо «да пошел ты, наконец», и Лаурицен убрался, не попрощавшись, я тоже ушел и смотрел издали, как шеф запряг лошадей, как они рванули раз и еще раз. Но вытянуть валун мощным рывком им не удалось, и они, словно пустившись в галоп, били копытами, и комья земли летели во все стороны, они взвились на дыбы, отряхивались, лягались и запрокидывали головы; только когда шеф уложил на уклон два бревна, валун сдвинулся с места. Потянув разом, лошади выволокли камень из ямы и доволокли его до края наших владений. Шеф кивнул мне, он так замучился, что слова сказать не хотел или не мог, спина и грудь его были залиты потом, а под кожей, у одного из девяти шрамов, сильно пульсировало. Я протер ему спину рубахой, после чего он сел на валун, а я пошел к яме и забросал ее, наполовину забросал темно-серой землей. Шеф безучастно смотрел, как я работаю, а когда я вернулся к нему, он похлопал валун ладонью и сказал, что только что обзавелся своим надгробным камнем. Под ним можно окончательно отдохнуть, добавил он.
О Лаурицене мы больше не вспоминали, и только когда однажды утром обнаружили лишь остатки моей ограды, он снова пришел нам на память, ограду за ночь снесли, не до основания, но довольно заметно в том месте, где мы сидели, когда обедали, а все собранные мною камни и корни не исчезли, а валялись раскиданные по нашей земле, так что казалось, она усеяна оспинами. Видны были на земле и свежие следы телеги, я показал их шефу, он терпеливо проследил, куда они ведут, прошелся туда и сюда, покружил и в конце концов спустился к Холле, точнее говоря, к временному мосту, который Лаурицен велел построить для себя, там шеф остановился, совещаясь сам с собой. А потом мы с ним вместе собрали все, что было раскидано, и молча стали сооружать нашу ограду, не точно на пограничной линии, а явно на нашей стороне, перестук и громыханье камней сопровождали нашу работу, и когда пришла с корзиной Доротея, ограда уже отбрасывала узкую полоску тени.
Стояла ограда всего несколько дней, и снова однажды утром мы увидели, что ее разобрали и далеко вокруг, туда и сюда, с какой-то яростью расшвыряли все, из чего мы ее соорудили, и не только это громоздилось кругом — мне показалось, словно бы на нашу землю дополнительно завезли и вывалили целую телегу камней, и вдобавок ржавые части сельскохозяйственных машин, и несколько пней, и колючую проволоку, и дырявую лохань. Я слова не мог вымолвить, так я испугался, так растерялся, и только смотрел на шефа, лицо которого прямо-таки потемнело от горькой обиды; несмотря на это, он молча обозревал нашу землю, все отмечая, словно хотел измерить нанесенный нам ущерб, а спустя некоторое время, кивнул и сказал — в голосе его не слышно было ни злобы, ни возмущения:
— Ну, так начнем.
И этим все было сказано.
Он не стал меня слушать, он просто пропустил мимо ушей мое предложение выкопать на спуске к Холле две-три волчьи ямы и хорошенько их замаскировать, он промолчал также, когда я предложил посторожить здесь ночью; медленно, с каким-то отсутствующим видом, собирал он все, что здесь расшвыряли, тем самым побуждая и меня последовать его примеру.
Мы волокли, мы подвозили на тачке все, что набирали, и снова сооружали нашу ограду, но на этот раз потребовался целый день, пока мы ее сложили. Уже на закате мы сели отдохнуть. За Холленхузеном неярко светило заходящее солнце, его желтовато-красный свет давал какой-то загадочный отблеск.
— Только задержать, Бруно, нас они могут только задержать, но никогда им нас не скрутить.
Он так сказал, и я невольно вспомнил его девять шрамов и два кораблекрушения и что его засыпало в России, вспомнил нападение на поезд в Бельгии и что в Хорватии ему единственному удалось спастись из засады, в которую попала его рота.
Молча двинулись мы домой, а ночью мне приснился самый огромный в мире валун, на нем уместилась целая деревня, крестьянские дворы, церковь, школа, дом общины, верхушка валуна была лишь слабовыпуклой, и где на него падали солнечные лучи, там сверкали кварц и слюда. И мне снилось, что мы с шефом тайком измерили валун, а потом, так, что никто не заметил, обкрутили его самой длинной и крепкой цепью, какую себе можно представить, цепью, концы которой сходились в Датском леске. Сюда шеф привел, когда стемнело, лошадей, каких разыскал в выгонах вокруг Шлезвига, и когда собрал сто лошадей, то однажды, в грозу, запряг их и одной-единственной командой заставил животных одновременно рвануть, их объединенная сила расшатала валун, он поддался и заскользил вместе со всем, что нес на себе. Я спросил шефа, далеко ли хочет он тащить валун, а он ответил: «За горизонт, к морю».
Но так далеко нам уйти не удалось, из ямы, которую оставил после себя валун, стали выбираться наверх солдаты в странной форме, большей частью бородатые, они без приказа рассыпались цепью и открыли стрельбу по лошадям, палили они с какой-то радостью, постепенно сокращая самую многочисленную, когда-либо бывшую в мире, упряжку, пока не осталось всего две лошади. Когда они собрались привязать шефа и меня на крупы лошадей, я проснулся и сразу же глянул на соломенный мешок шефа; на мешке никого не было.
Я хорошо помню, в каком был замешательстве, когда мы на другой день поднялись на холм, прозванный нами командным. Как это часто бывало, над учебным плацем повис легкий утренний туман, и в колышущихся его клубах виднелись спины рысью бегавших по плацу лошадей и силуэты пасущегося скота, а между ними сновали два человека, размахивали руками и орали вовсю, чтобы оттеснить животных вниз, к Холле, к лугам и выгонам Лаурицена. Животные не желали повиноваться, они играли со своими погонщиками, дурачили их, одно удовольствие было смотреть, как они, стоя неподвижно, резко бросали в сторону мощную грудь или, внезапно припустив рысью, удалялись от преследователей. Шефу, видимо, это тоже доставляло удовольствие, он улыбался и не торопился приступать к работе. Он подтолкнул меня локтем и показал вдаль, на овсяные и ячменные поля, там тоже стояли лошади, нет, они не стояли, они продирались сквозь хлеба, вытаптывали в них просеки, при этом длинными языками собирали колосья в пучки и обрывали их. Шеф обратил также мое внимание на то, что все заграждения были открыты и что у временного моста исчезли несущие балки и доски настила — часть из них снесло чуть вниз по течению Холле, они легли у поворота поперек речушки и запрудили ее, — тем самым он дал понять, какой крюк придется сделать погонщикам с животными, чтобы загнать их опять на огороженные пастбища.
Больше всего мне хотелось лечь на холм и наблюдать, как они пытаются согнать упрямых животных с нашей земли, но когда солнце пробило туман, шеф не мог себе больше позволить праздно на все это смотреть, он потянул меня к карликовым елям, которые надо было выкорчевать вовсе, не собираясь помогать тем двум погонщикам, чьи крики «ату» и «эгей, тпру-у» доносились до нас со всех сторон. Иной раз земля вздрагивала под ударами копыт мчащихся животных. Иной раз какая-нибудь лошадь прорывалась к нам, пугалась, увидев мотыгу или заступ, и тотчас поворачивала назад. Нас не заботило, как они там загоняли скот. Дружно рубили мы деревья и корчевали пни, мне досталось вытягивать более тонкие вертикально ползущие боковые корни, которые довольно часто с треском рвались; стержневые корни мы выкапывали. Жалел я всегда белые тонкие корневые волоски: когда я сдувал с них крошки земли, когда поднимал вверх, чтоб их обдуло ветром, они начинали дрожать, дрыгаться, казалось — хотят убежать. Не раз я отщипывал их и съедал; я едва ощущал их на зубах и никакого особого вкуса не замечал, хотя они, как сказал шеф, создают условия для жизни растений, воспринимают влагу, и соли, и все, что еще необходимо, и передают дальше.