Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:
– Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!
Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал:
– Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.
– Когда же время-то, Ерш?
– А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!
Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее толубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:
– Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.
– Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.
– Дай пить, сватья!
– Испей-ко во здравие святой водушки.
– Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.
– Грех, боярыня! Святая вода – она целит.
Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.
– Ух, нехороша! Дай квасу!
– На-ко малинового взвару. Испей, согреет.
– Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!
– Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.
– Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия[276] списано о Византии. Был там царь Устиньян[277], все церкви строил да монастыри украшал; и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свсшниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тажко, вдоху нет.
– Да уж погашу! Приму на душу грех.
Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:
– Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.[278]
– Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:
«И восстанет жена именем Феодора[279]… и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!»
Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на бога, и разгневается на ню бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жерновкамень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори».
Так рассказала дурка-сватыошка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:
– И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же…
– Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!»
– И Царь-град есте?
– И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от расколыциков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались… веру казили»… А Феодору до расколыциков иные церковники еретицей чтили.
Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде…
– Ты чего там возишься, сватья?
– Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу.
– Не трусь! Своя ты мне.
– Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет!
– Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня.
– Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко! – Зови.
Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.
Вошел Сенька.
Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил:
– Сватья, ты – злодейка!
Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, – больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала… Потом сказала чуть слышно:
– Выведи, – пусть ждет, позову.
– Жди! – сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь.
– Ладил ей два слова сказать…
– Сколь надо, скажешь; жди. – Где же ты, неумная?
– Тут, боярыня! Тут, голубица!
– Дай вина испить!
– Не указано лекарем вино давать.
– Велю – дай!
Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи.
– Держи, изолью! – Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне.
– Коли на грех навела, помоги одеться.
И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги:
– Дай куньи ногавицы!
Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки.
– Рубаху дай шелковую… шелковый сарафан, кой легше, – вон тот. Кику не надо, – дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой… руки, руки… Ой, кости одни! Натри их помадой.
Когда боярыня встала на ноги, то еще указала:
– Побели лицо. Губы подкрась.
– Все знаю, голубица скорбная! Сделаю…
И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.
– Я сяду, а ты веди его и сама уйди!
Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено,
– Боярыня!
– Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.
Сенька покачал головой молча.
– Ты думаешь – я умру? – прошептала она.
Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт».