Петруха из любви и почтения провожал боярина. Конь боярского сына ждал его за Ивановой колокольней. Не доходя Троицких ворот, боярин сказал:
– Вот и Судный приказ! Мне тут к Зюзину Никите. Прощай… О парне оба мы подумаем.
– Будь здрав, боярин!
Петрухина порука была признана – Сенька стал стрельцом. К мушкету и строю он привык скоро.
– Прошу господ дьяков не ставить моего брата в молодшие, – просил Петруха.
Боярин Матвеев, бывший в приказе, также сказал:
– Не по возрасту верстать… Какой он молодший? Но дьяк решил по-своему:
– Срок проспал! Где был? – И указал подьячему: – Запиши в молодшие… – стыдясь боярина, приказал без него и без Петрухи.
Сеньку уравняли с недавно верстанными; как молодшего, в замену старшим, гоняли в караулы-к воротам и на стенную службу. В приказы тоже. В приказах, особенно Разбойном, дела вершились и ночью и днем, праздники отменялись: «Лихих пытать, не считая праздника, – они дней не ищут!» Останавливались дела, когда боярин, начальник, сказался больным или сам палач – палача подберешь не сразу.
Ставленным в молодшие, таким, как Сенька, докучал приземистый краснорожий пятисотенный, правая рука всех лихих дел затейника головы Грибоедова.
Пятисотенного звали Пантохин Васька. Подьячие Стрелецкого приказа прозвали его Тюха-Кот, а обиженные стрельцы именовали Тюха-Кат.[274]
Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову[275] на двор – заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:
– Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?
Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.
– Ма-ать! – закричал голова. – Ты, вор, кто таков?
Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, – он был под хмельком.
Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах.
Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:
– Пантю-у-хин!
Откуда-то быстро появился Пантюхин.
– Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной– там навозу нет.
– Любо, господин полковник!
И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.
Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробрвал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:
– Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец – из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался… раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем… иные заступили…
Боярин покачал головой:
– Худо у вас… С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.
Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:
– Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.
Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, – он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:
– Дай посулы, Семен!
– Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья– продай, не уловись.
Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.
– Добро! – сказал пятисотный. – Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.
Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:
– Нешто тот большой твой брат?
– Родной брат!
– Ладно… сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить… томить надо!
– Полно, полковник! Он – смирной.
В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, – на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому; сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:
– Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…
Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.
– Пошто, сынок, привел старца?
– Учиться письму хочу.
– Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!
Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо; щупая пальцем конец пера, приказал:
– Зачинай из двора в ворота! Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.
– Стой, сынок! Подложи свободную пять. Сенька плашмя подложил левую ладонь.
– Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.
Улька, любопытствуя, зашла сзади.
– Учись и ты, Уляха!
– Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.
– Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.
Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.
Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.
– Не обидно ли будет, сынок?
– За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.
– И выпивку?
– И выпивку, само собой!
Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.
Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.
Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:
– Добро ли знать грамоту?
– Семенушко, великое добро, великое!
– А знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий. Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.
– Ты пошто так?
– Знаю, что не забыт мой великий грех.
– Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.
– Забудешь тот грех, заслужу его!
Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р».
– Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.
Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:
– Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.
– Добро бы было… в караулы загоняли.
– Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!
– Веди! Угостим с Ульяной.
Однако староста подьячих в гости не торопился.
Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.
Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.
– Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.
«В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали– серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!»
Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш.