После ночевки на Облепихинском дворе Таисий рано ушел и еще день проходил по Москве, глядя на казни подделывателей медных денег. Народ голодал, так как товаров в лавках почти не стало. Хлеба тоже. Купцы и торговцы требовали серебро. Серебра же ни у кого не было. На кружечных дворах, на харчевых народ собирался скопом, говорил на бояр угрозные речи.
«Нет атамана, – думал Таисий. – Надо нам с Сенькой принять бунт… собрать людей, направить… Все кричат идти, а оружия нет. Без оружия милости у царя не ждать… От Морозовой к царю пробираться долго… в бунте и убить его!»
К ночи Таисий вернулся в дом Морозовой. Когда он сменил черный кафтан на мантию, а шапку на скуфью и, вымытый, шел в крестовую, встретил злые глаза Ульки. Она на радостях, что попала в дом, где живет Сенька, о Таисий забыла, теперь же вспомнила, увидев его.
«Какой черт пропустил к нам эту безумную девку?»
В крестовой боярыня была не одна, а с тощей, желтой и сухой молельщицей Меланией. Таисий читал «Житие», монахиня с Морозовой молились. Когда сели обычно отдыхать, Мелания начала поучать боярыню:
– Не делом, матушка Федотья Прокопьевна, заводить в дому причетчиков… Хорошо он, брат сей, чтет, а не строго, не по-древлему… И ликом и духом мужским на молитве зрение свое и чувство искушаешь… Ужо-тко подберу я тебе старицначетчиц правильных, а брата мы в горницы пустим с убогими.
Морозова виновато ответила строгой староверке:
– Начетчиц, мать Мелания, не прилучилось, брат же Таисий правильный чтец…
– До поры был надобен, а пришла я – иную жизнь поведешь, благообразную.
В другом конце дома случилось иное. Улька с нищими не молилась, она в поварне помогала и по дому, потом же, улучив время, отыскала горенку Сеньки с Таисием, начала ее мыть, мести и постелю вытряхивать.
Ключница Дарья, хвалившая Ульку за расторопность, вдруг насторожилась, пришла, когда она мыла горенку, а Сенька сидел на лавке, глядел на полураздетую девку, распоясанную, со сбитыми распущенными волосами, сказала строго:
– Кто тебя упрашивал, девка, такое творить?
– Чого, матушка?
– Того! Вся чуть не нагая, и мужик на лавке сидит! Такого греха в нашем дому еще не бывало…
– Чого ему не сидеть? Да, може, он мой дружок был!
– Ай, ай, греховодница!
Поджимая губы и подозрительно оглядываясь, ключница ушла. Улька вымыла горенку, убралась и вымылась. Рубаху она скинула, надела сукман в рукава на голое тело, запоясалась и застегнулась. Рубаху свернула в узелок, положила в угол, в стороне от двери. Пришла в горенку нищих, посидела мало и фыркнула:
– Вонь у вас непереносная!
Она тихонько вывернулась за дверь и босыми ногами тихо пробралась к Сеньке.
– Семен!
– Молчи… Зачем пришла? Опасно! – сказал Сенька.
– Без тебя жить не могу! Гаси свечи.
– Не надо… уйди, бешеная!
– Прогонишь? Буду кричать, кинусь тебе на шею при всех и все расскажу!
– Не смей своеволить!
– Молчи… полюби… и я молчу…
Улька махнула на свечи, потушила огонь…
В сумраке, с потемневшим от краски лицом, Улька, расстегнутая и распоясанная, юрко скользнула за дверь горенки. Строгий и злой голос сказал ей:
– Стой-ко, стой, безобразница!
Ключница Дарья схватила Ульку за руки. Улька вывернулась из железных рук старухи и, запахнув сукман, скрылась в горенку нищих.
В это время из крестовой вышли Морозова с Меланией и Таисий, – они все трое шли с зажженными свечами.
– Что тут, Дарьюшка, чего полошишь народ?
– Матушка боярыня! Да как же не полошить? Кричать надо – вот зри-ко, зри! – Ключница развернула Улькину рубаху.
– Рубаха! Зрю, Дарьюшка.
– Да вот новая девка, што вчерась пришла к нам, блуд творит, скаредство…
– С кем?
– С убогим в этой горенке, што в веригах живет! Боярыня изменилась в лице. Глаза стали строгими и как бы ушли в глубь под брови. Переступив с ноги на ногу, чтоб не пошатнуться, понизив голос, продолжала допрос:
– Чем докажешь?
– Чем еще, мать, доказывать? Рубаху скинула-в сукмаие пролезла к нему… Я пождала, послушала их, – чула, говорят, а потом она вывернулась, на себя непохожая, распоясанная. Я ее удержать ладила – и нет! Вот позови-ка, она нынче тут… в обчей…
Боярыня сказала строго:
– Возьми, Дарья, рубаху, – звать всех, будить… никуда не уйдет, а завтра рано позовем конюхов, и мы ее допросим… они говорили?
– Ну, как еще? Говорили, боярыня, слышала ясно.
– Таких грехов, сестра Федотья, в дому праведном не можно терпеть! – сказала Мелания.
– Непотребство! Скаредство! Его изведу я из дому, – ответила Морозова, и они ушли.
Таисий вошел к Сеньке. Он прислушался и, убедившись, что никого нет, сказал:
– Ты что же не мог ее прогнать?
– Не мог, Таисий! Испугала, черт… Хотела нас выдать.
– И так выдала. Завтра под плетьми откроет, кто мы, потом и нас поволокут на Земский двор.
– Ништо! Я вериги сниму да ими перебью всю боярскую дворню.
– Велик бой затеваешь, парень! Тут одних кучеров с сотню наберетца, да дворников, да холопей. Нет! Давай-ка оденься в скуфью, рясу – вериги не снимай – укрой, и мы уберемся из Кремля… Караульные стрельцы меня знают – тебя же со мной пропустят. В Замоскворечье пойдем, убредем, а ее, чертовку, завтра пущай секут, сколь надо!
– Ладно, коли так!
– Иного пути нет, да и жить нам тут незачем! Староверка перевернет весь дом на Аввакумову пустынь… Нас дело ждет.
Глава III. Старый кабак
В сторону устья Москвы-реки и Яузы, если идти к Земляному валу и мало ближе Облепихина двора, стоит Старый кабак; прежнее название он сохранил в отличие от кружечных дворов, так как вина не курил и медов кабак не варил.
В старину строили – лесу не жалели, строение древнее, но прочное. Фундамент кирпичный, пол земляной, потолок курной и крыша с дымником. Печь разгораживала кабак пополам, от нее полати на ту и другую сторону. Питухи, ярыги кабацкие, пропив платье, залезали на эти полати, марались в саже и вовсе теряли облик человеческий. Двери как в сарай, поезжай хоть на тройке – колесом косяк не заденешь. В первой половине пустые бочки по углам, в другой – стойка с целовальником, с куфой обширной, пива из этой кади, казалось, никогда не выпить. За стойкой поставы с винной посудой, с кружками, ковшами и калачами большими пшеничными, желтыми, похожими на хомутины. В углах за стойкой факелы горят с раннего утра до поздней ночи. У стены перед стойкой светец с лучиной. Лучину щепали и огонь поддерживали сами питухи затем, что у огня можно рог табаком заправить и трубку простую закурить. Кури и в карты играй, и в зернь катай, а хочешь зови скоморохов– заказывай им игры или с ярыгами кабацкими затевай глум – запрету не было. Выгоняли из кабака лишь тех, кто пил, а заложить было нечего, и денег не было.
Бородатый, слегка сгорбленный целовальник, с глазами кроваво-красными, старик, он же и голова кабацкий Аника-боголюбец, слухом туп, но любил глаза потешить. Скоморохи были гонимы еще до Никона, Никон же, насаждая везде церковное благочиние, указал: «Гудки, сопели, бубны и всю богопротивную погань отнимать и жечь на болоте, где казнят и колдунов жгут». Но пожженное помалу воскресало, а на Старом кабаке скоморохи не боялись, что их потянут на съезжую или в Разбойный приказ, – тем смелее им стало, как прослышали, что Никон кинул патриаршество.
Боголюбцем Анику прозвали за то, что нигде у него не висело государево запрещение: «Питухов от кабаков не гоняти». Вместо этого у кабатчика висела большая желтая надпись на телятине[229] с увещанием: «Слово святого Иоанна Златоустого о матернем лае в пользу душевную всем православным христианом»:
«Не подобает православным Христианом матерны лаяти, понеже мати божия пресвятая Мария, родшая творца небу и земли– бога спаса нашего… Та госпожа заступница наша о всех нас православных христианех, за весь мир бога умоляет… Другая мати родная всякому человеку. Тою мы свет познахом и от сосца воздоихом, та труды и болезни нас для прият и нечистоту нашу и многие печали подъят, и скорби. Третия мать – земля! От нее же кормимся и питаемся и наготу свою студную покрываем и тьмы благ приимем по божию велению и к ней же паки возвращаемся – иже есть погребение…»