– Едешь ты, Федор Васильевич, за отца твоего место, за отца и нелюбье мое несешь… Сказку ту, что говорил тебе дьяк на проводы, не обидься! Сказка прямая и неласковая…
– Чем прогневил великого государя, не ведаю… до сей поры был справен… – Бутурлин, подняв голову, поклонился.
– Не прогневил ты… был и есть справен… но отца твоего, – царь перекрестился, – ныне, может быть, покойного, память не чту! Богатой город раскопал… стены городовые уронил, не починивал, тюрьма сгнила – не то люди, из нее и тараканы ушли бы! Сидельцев, не вем пошто, кормил хлебом с водой, не пущал по городу побираться, рвы круг тюрьмы заросли тиной… своеволил, грабил помещиков… Правда, ярославские помещики столь же своевольны… сколь пишу, на службу ко мне ни един не бывал…
– Писал покойный родитель о своевольстве дворян…
– Писал? А пошто, Федор Васильевич, ты не писал старику, чтоб порядок вел и тоже не своеволил, имени моего не ронил? Четырнадцать лет прошло, как стоял воеводой в ляцкой войне, и воевода был старательной на воинские хитрости и на дело скор… затем посылан в Запороги, вольных разбойных черкас смирил и ко кресту на наше имя государево привел, а за то дарен шубой и соболями. Правда, те разбойники опять забунтовали, но они без того не живут… у них он, видно, и разбою обыкнул. А пуще вы, сыны, хороши! Кинули старика единого, он в одиночестве затосковал, забражничал… Пьяному же человеку море мерить просто – подтянул портки, и бреди, везде луды[333]…
– Дела, великий государь, мешали навещать его и мне, и брату Василью…
– Может быть, и дела, верю…
– Угрозно писал я ему не раз, чтобы не ширился много: «а то-де великий государь призовет тебя и судить будет!»
– И тому верю, Федор Васильевич! Так вот, поезжай, поставь город на ноги… Кирпичников и кирпичу проси у наместника костромского Якова Никитича Одоевского. Место тут не дально, а проси моим именем – даст!
– Благодарствую, великий государь!
– Дам тебе пятьдесят стрельцов с собой, да исписали дьяки в писчики тебе подьячишку Тайного приказа Томилку, а за того Томилку Уткина Баклановской думной челом бил – оставить просит… и ты бери иного, кого любо. Стены городовые подыми неотложно-опас противу воров держи… ушли далеко, но не ровен час и оборотят. Пушки поставь… Исполнишь с этим, другое помаленьку справишь, людей огляди, кое оружье впусте лежит, раздай безоружным и в «городовую смету» впиши.
– Исполню, великий государь!
– Дворянишек погони на службу ко мне, а то гузно опарили сидевши да спились… Иностранцев пуще наших купцов устрой, у них серебро, ефимки… Нынче я послал Афанасия Ордын-Нащокина да дворянина Желябужского с послами в Курляндию договорить. С поляками мир, а кончено ли скоро с другими будет? И на все деньги дай! Иностранцы на серебро товар, а наши купцы норовят медью обернуть, то и товар на товар – меной…
– Все исправлю, сколь сил хватит, великий государь!
– Не сердись, что от лица своего изгоняю тебя! Подойди к руке… Поезжай!
Бутурлин, почтительно склонив колено, поцеловал царскую руку.
– Я чай, ты не в отца и своеволить не будешь? – улыбнулся царь. Вставая со своего места, договорил: – Грамоты на воеводство у дьяка Дементия.
Домка вздрогнула и похолодела с головы до пят, когда высокий чернобородый боярин вошел в горницу старого воеводы. Нахмурясь, скользнул взглядом по потолку и, повернувшись на иконостас, долго молился, держа шапку и трость в левой руке.
Домка молча поклонилась, но воевода новый ее как бы и не видел.
Домка подумала: «Не глядит, вишь… а теперь бы Сенькину грамоту ему дать?… Пожду».
Помолясь, боярин вернулся к дверям, неплотно запертым, сказал громко:
– Стрельцы, ведите богорадного.
– Тут я, батюшко воевода! – Старик, едва перешагнув порог, повалился в ноги воеводе.
– Чего валишься? Чем провинился?
– Много вины моей, батюшко воевода!… Перво-не углядел, как мои сторожа и стрельцы – весь караул – забражничали… Друга вина – не позвал городовых стрельцов сменить пьяных… казни, а милость твоя!
– Встань на ноги, говори толково. Богорадной поднялся, уронив шапку.
– Гришка тут, всему делу вор Гришка… вся его затея…
– За стрельцами кто глядел?
– Десятник, батюшко воевода!
– Где был десятник, когда стрельцы пили?
– Ушел… по делам, сказывал, ушел!
– Зови его ко мне!
– Убит, батюшко, десятник! В ту ночь убит – в тюрьме…
– Туда ему и дорога – не оставляй караул без глаза! Скажи, как по твоим догадкам, кто опоил караул?
– Мекаю я, батюшко воевода, не хто иной, как холопи… Схитили вино, спужались: «Чай, нас за то бить будут» – и ну поить иных сторожей перво, а вино оно, вишь, заманно: один хлебнул, другой спробовал – и пошло!
– Ты знаешь, кои холопи покрали вино?
– Как же, как же! – Сергунька да Ивашко, а на них глядючи, и иные…
– Иди, укажи стрельцам тех холопов привести.
– Сбежали они, батюшко воевода, украли коней и в ту ночь, как беде быть, и утекли… Мекаю я, они и отца нашего, воеводу, схитили… жесток был с ними, ковать их указал, в железах сидели, а кто слобонил – не ведаю!
– Ну-у, дела же у вас… – Воевода, поставив в угол трость, сел на скамью к столу на бумажники, где сиживал и его отец. – Стряпали и ложки спрятали! Кто убит, кто бежал… В погоню родителя искать ездили, за ворами ходили?
– Погоню, батюшко воевода, наладили, да тогда лишь, когда меня с караульной спустили, а я помещиков взбудил. да оны ругались, не поехали… Тогда городные стрельцы побродили леском, нихто не поймался… И где поймаешь – воры-то коней, да оружие, да платье помещичье забрали, уехали… Вон Матвевна едина ездила конно, а кого видела – спроси сам!
Воевода строго поглядел на Домку:
– Ты клюшница моего батюшки?
– Я, боярин! – Домка поклонилась.
– Та-а-а-к! – Воевода помолчал.
Домка подумала: «Моложе, а видом схож и такает, как прежний…»
– Бумаги родителя моего не разграблены?
– Ни, отец воевода! От разбойников спальну я топором отбила, а как схитили они благодетеля моего, ездила годя мало узнать, не привязан ли где, и ничего не нашла… Деньги обещала дать тому, хто скажет, где видел воеводу убитого ли, живого, и нихто не явился сказать…
– Неси бумаги те, что от родителя остались.
Домка сходила в спальну, принесла, поставила перед воеводой подголовник. Воевода пересмотрел бумаги, нашел Сенькино письмо, подумал: «Привез подьячего, да ему так не писать!» Спросил, показывая Домке бумагу:
– Кто отцу это писал?
– Тот вор Гришка писал ту бумагу. Я неграмотная, а видала, как он у моего благодетеля сидел вот ту скованной и писал…
– Тут и о тебе есть! Ты его рухледь бережешь и нынче так же?
Домка замялась, оглядываясь на богорадного. Боярин понял, сказал:
– Поди, старик, о чем не допросил, допрошу…
Богорадной торопливо пошел, забыв шапку. Воевода крикнул:
– Бери свой покров!
Крестясь и кланяясь воеводе старик, поймав на полу шапку, ушел.
– Храню, боярин, не одну рухледь… у благодетеля много паволоки[334], парчи и узорочья… Еще, боярин, как и сказать не знаю, есть бумага, кою мне когда-то дал благодетель, а я забыла… неграмотна, честь не могу – пихнула за образ и нынче, как ты бумаги спросил, вспомнила…
– Неси ту бумагу! На грабеж ездил старик?
– Ездил он, боярин, и часто…
– А ты езжала? Домка побледнела, пошатнулась: не сказать – скажут иные, сказать – увезут в Москву…
– Молчишь? Значит, разбойна есть! Да-а… со стариком вы разбойники были…
– Слова его боялась… Послал-и на смерть пошла бы…
– Пишет, что ты его верная псица… скажи – в блуде он жил с тобой?
– Нет, боярин… сколь раз кусал меня в груди, а завсе говорил: «Сблудил бы, да время ушло!»
– Неси ту бумагу, кою отец тебе дал!
Когда вернулась Домка, ее худо держали крепкие ноги. Подавая бумагу, дрожали руки, она думала: «Ой, как она не ладно исписана?… И во хмелю воевода што марал, а как по ней все узнаетца?»