Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– А что цемент? – спрашивали тогда художники.

Словом, они брали цемент и, замесив его, вливали в бывшую у них еще портативную форму, затвердевший вскоре монументец опыляли из насоса блестящим составом – и наутро уже можно было разрезать ленточки. Статуи сверкали и лоснились. Все были счастливы, а наши рачители хоть и брали недорого, даже разбогатели, потому что, действуя проворно, успели за короткий срок обставить своими изделиями половину уездной России.

Богатство их и погубило. Первый умер, выпив однажды невероятное количество водки. Другой, работая в одиночку, стал небрежен. Его нашли как-то на площади маленького городка, где он выполнял заказ, погребенным под осевшей кучей цемента, над которой высились крестообразно скрепленные прутья железной арматуры. Рядом лежал еще стучавший насос, изрыгая под ноги толпе последние порции белой краски.

* * *

Яркое дневное светило светило сверху прямо на нас, и мы представлялись постороннему взгляду праздной кучкой – так, толпящейся неизвестно зачем вокруг маленького памятничка. Процессия тоже шла по городу рассыпным строем. Ничто не наводило на мысль, скажем, иностранца, что вообще происходят похороны. Часть толпы ползла вдоль Мойки. Встречаясь друг с другом, люди небрежно смотрели сквозь или просто мимо и следовали далее, кто-то сворачивал по мостам, кто-то двигался все вдоль и вдоль мимо кирпичной арки на четвереньках задами к Калинкину мосту, оттуда – по Садовой, через проулки, построенные согласно проектам Достоевского, в какой-нибудь окрестный садик за решеткой.

После явления сов форма мысли о трех Романах совсем одичала. Она протягивалась в преисподнюю и передней и задней частью, а три ее головы выступили из мрака в змеекудрых речах почти осязаемо – как головы стража царства смерти Цербера-Кербера. Эти инициалы потустороннего мира самоопределялись, начиная от горла единого имени в трех едва прозрачных серых ликах. Голова первого была всеимперский сферический истукан, воплощавший неземное совершенство бескорыстной и ни в чем ином не заинтересованной власти. Голова номер два была выдуманная голова копытной Психеи кандидата в члены бутербродной иерархии, чина государственного, но за неизвестным нумером. Впрочем, жуя медовую лепешку краденого хозяйского завтрака из приношений душ усопших сослуживцев, она успевала проронить следующие слова в духе исследуемого жанра:

– Сергей Николаевич ласково подошел к Нине и посмотрел на нее.

Это было, однако, далеко не безрезультатно. Оттого, что слова переставали соотноситься с вещами, из тех и из других исчезал вес, и смысл сочинительства испарялся вместе со смыслом труда:

Не смотря на эту вещь
И ее туда влача
Труд полезен словно лещ
На смычке у скрипача —

весело декламировал Аполлон Бавли. Оно как-то невысоко летало. Гроб Романа Владимировича Рыжова вовсе не покоился прямодушно на дощатой платформе разубранного торжественными лентами и соцветиями грузовичка, но парил в трех пальцах от поддерживавших его деревяшек. Из вещей постоянно выветривался сыпучий материал, труха лезла в глаза слезливой толпе. Все замедленно сходило на нет…

Третья голова носила некоторые индивидуальные черты.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

Гению приличествует мягкая полуулыбка.

Гегель «Феноменология духа»

Листопад сменился инеем, а мы всё шли на том же месте. Чугунные стволы деревьев помахивали за оградами над зеленоватыми скамейками и песочницами детей слабозвенящими тенями из ветхой фольги. На пустынных балюстрадах поднимали по одной лапе грифоны, роняя из другой гранатовые цветочки, зерна поэзии, желуди меланхолии, орехи коллаборационизма, – страстного, но не удовлетворенного.

Не так оно само по себе было тяжко, если бы не сознание, что подлые хромые нас просто надули – скинули служилую повинность, а сами пошли, увечные, уединяться. Поскольку, однако, дальнейших распоряжений не поступало, что было делать оставалось неясным – разумеется, ясно было, что ничего не надо делать, но привычка – та, которая приписывается слепым клячам на мельницах, – не давала нам успокоиться, и хоть и хватало у нас разума не вертеться и не маячить, но недоставало крепости души чувствовать себя временно не обязанными.

Зато бюстик повел себя невиданно независимо. Он начал с того, что спустил ногу, немного приспустил другую и вновь застыл, расправив плащ в женском па, как бог ветров Зефир у начала Московского проспекта, как ехать из Киева, или носовая фигура с перепончатыми крылышками, которая торчит на Ростральной колонне близ Дворцового моста. Конечно, то был симптом. Длительное пребывание в одном и том же общении придало нашей компании свойства замкнутого мужского коллектива, скажем – команды корабля. Мы могли бы даже договориться о чем-то, но успели до того друг другу надоесть, что нас тошнило от одной мысли услышать или сказать то новое-новенькое-самоновейшее, и оставалось тупо жевать прежнюю жвачку.

Выходила неловкость. Светлое, как полдень, положение с романом позволяло Вукубу Кахишеву дерзнуть сформулировать его основной закон, его конституирующую базу. Он брался за дело не голословно, не с пустыми руками. Поглаживая баюкаемого в ладонях давешнего тряпичного Цербера-Кербера, Вукуб объяснял – но, как всегда, не тот предмет, о котором шла речь, а самый свой сувенир. Он объяснял так, что вот все дело в том, чтобы заменить жизнь на жизнеописание, по возможности точное, верное в деталях, повторяющее в своем течении моменты течения изображаемой жизни по той побудительной причине, что даже самые храбрые граждане Империи не могут жить в сознании скорого исчезновения, что суверенитет этого безотрадного факта должен быть ограничен во что бы то ни стало, и поэтому «легионы стоят на безопасных границах, процветающее население упивается романом об осле» и тому подобное. Что сам святой апостол Павел не брезговал в затруднительных обстоятельствах предъявить начальству свой римский паспорт, что пророк Иона в некотором смысле может быть прописан в качестве «гражданина китового чрева», которое его заключило в себе на известный срок ради спасения от чего-то намного худшего. Особенно с привлечением Левиафана все становилось вроде понятно. Но именно в силу ясного и понятного у нас возникало неловкое чувство. Строение Вукубовой или Артемиевой, или Аполлоновой мысли ведь опиралось больше на звук, на звук имени, а не на действо похорон. Все, что мы слышали до сих пор, лучше объясняло бы пляски по случаю дня рождения, но не вопли плакальщиц и не траурные марши. И все же, вопреки отвлеченно-рассудочным изъяснениям и обоснованиям, мы топали вслед катафалку, хотя взять это в откровенный разум нам было еще не по плечу.

Мы только все прозревали, предчувствовали, испытывали неловкость, бредили упущенными возможностями, тешились утраченными иллюзиями прошлого века, когда причины еще доверяли своим следствиям обнаруживать их истину на честном суде событий. Между тем именно этого нам и не следовало забывать: нынешняя принудительная структура ведь вовсе не была на самом деле Римской Империей, хотя очень хотела бы ею быть или прикинуться, поэтому так многого ждали от творцов, от мыслителей, от «нас». Тем не менее мы продолжали беседовать, словно бы сами еще верили в грядущее торжество разума, в том смысле, что «разумнее жить, чем быть мертвым», и что все, что совершенствует разум, тем самым противоречит смерти, но, фактически, мыслить надо было бы значительно шире. Вукуб менее чем кто бы то ни было из нас заслуживал подобный упрек, об этом говорили его последние слова:

– Изображение и вещь – далеко не одно и то же. Образ вещи может существовать как бы помимо жизни, и срок годности зависит по преимуществу лишь от материала. Самая же вещь имеет образ соответственно сроку качества.

17
{"b":"903188","o":1}