Это такая пионерская поэзия (и ей не нужны имена, только галстуки) – она ни о чём. Был такой фильм «Детки», страшно популярный, где куча малолеток совокуплялись, пили пиво и заражались спидом: вирус. Просто зуд, чесотка, расковыривающая мне уши. Эту поэзию нельзя слушать, её надо поглощать. Пошлый мотивчик привокзальной столовки мутировал в антигламурный (просто, не-гламурный, много чести этим горе-революционерам с Геварой в голове, какой голове – просто на майке) такой постинтеллигентский (будем считать, что это их отпрыски) чёс, перформанс с произнесением слов и демонстрацией своей инаковости. Причём это уже не борьба с попсой (тем же совком, унифицирующим всё и вся), а пародия на неё. Я бы предпочёл «Серёгу» этим золотым лягушатам, обсасывающим мысли как сладости, превратившим мир души в мир новогодних ёлок и первомайских демостраций, мир мещанский (отличающийся от Гришковца только обилием слов, не словарём – это уже о культуре). Сталинский ампир, не помнящий родства, не знающий законов красоты, соразмерности частей, квадрата и круга, первооснов цивилизации, не говоря: морали (нравственности как проблемы, требующей разрешения).
И Медведев единственный, который против. Буддийский вызов колесу возвращения, когда всё начинает прокручиваться (не открутить, не закрутить): взорвать танцпол!
Кажется, что я встаю в очередь и начинаю петь хоралы антипалачу, «в современной трагедии погибает хор», как замечает (какое глухое, но такое точное словцо – замечает) Скидан в статье, отмеченной премией (как пошло и как трагично, а значит – высоко), не имеющей денежного выражения.
Современный бунт оказывается зевсовым бунтом против Крона, против Отца, человека социализирующего, делающего из нас мужчину. Такая антикастрация, вернее – страх антикастрации, страх остаться полноценным, самцом, жителем планеты потребления, олимпа истеблишмента, звездой шоубизнеса. Кронос (хронос) пожирает, оставляя в живых. Бунт заключается в том, чтобы не быть рабом обстоятельств, не мерить сознание бытием (социальным бытием). И это сразу про две вещи, ключевые вещи. Это про эдипальное, про неполноценность (социальную неполноценнсть) русского человека (русского интеллигентного человека), явленную в «Вехах», продолжающих, в свою очередь, философию неполноты Чаадаева, и навсегда лигитимизирующих мазохиствующую аскезу и юродство Достоевского. И вторая вещь – это пустыня, даже нечто новое по отношению к разночинной религии сопротивления и социальной активности. Может быть, это наследие советской (совецкой, где совесть поженилась с совком) тихости, такой идеал смирения и неучастия (вернее – пассивного преображения, внутреннего, для внутреннего пользования), явленный миру в Лихачёве. Глупо (трудно) предполагать здесь ещё что-то, азийскую пустыню с чудесами поста и молитвы. Это просто неовизантийский дурной стиль Спаса на Крови, по хорошему поводу, но не по делу, не в масть. Такой преемственности быть не может, только патриот (т. е. фашист) может предполагать связь вневременную, внеформальную, без участия носителя традиции, какой бы то ни было рудиментарной культуры отречения – а прямо с неба, как русскому или еврейскому или хорошему человеку – пустыня.
Пожалуй, пора дать рабочее определение фашизма: это ненависть к другому за то, что он другой. В конечном счёте, любая социальная фобия грозит перерасти (важен только количественный компнент содержания, т. е. насколько сильно: мы легко миримся с бытовыми проявлениями) в тоталитарные формы физического и нравственного уничтожения людей по признакам, по группам. «Самое страшное, что может случиться…» – вопит последний рокер, имитируя мачизм перезрелого алколюмпена. Общество выдавливает из себя литературу, оставляя её видимость (Аксёнова и Стогова), заставляя поэта быть иным, даже в половом отношении. Россия (об этом говорит Скидан в той же статье) похожа на Францию второй половины XIX века, только нет ни Бодлера, способного предъявить нечто новое в плане поведения (новый литературный этикет, дендизм и революционность, описанные Беньямином), ни молодых отвязных педиков-эстетов, способных мочиться на головы Гришковца и Кушнера, разрушая прошлое и предлагая новое Небо и новый Мелос, зачем-то нужный – изменить мир. Пусть нас ждёт бельгийская тюрьма, Африка, сифак и гашиш – мы новая словесность: должна быть наглость, должна быть ярость, боль, душа нового общества (пусть несуществующего, выдуманного – будущего).
О, это страшно, господа. Средневековая неразбериха. Где верх, где низ? Где прошлое, где будущее? Где Страшный суд, где подвиг веры? Зачем мы здесь и сейчас? Нужно заново изобретать само сейчас, час – часы, меру времени, новую географию (средневековье пользовалось античными картами, сидя дома). Скорее всего, всё закончится просто донкихотством, битвой с ветряными мельницами, собственными страхами и фобиями, боязнью пустоты, темноты, одиночества. Поражение нам обещано – Господь узнает своих. Был ли Людовик святым – вопрос праздный (досужный, занимательный, как игра в карты в отсутствии свободного пространства и переизбытке свободного времени – тюремный), а вот был ли святым Кихот – вопрос самый острый, самый нужный, злободневный, требующий решения немедленно, сейчас – чтобы жить.
Непристойна сама идея конкурса, в который превращается современная литература (литпроцесс). «Меня не закрючат!» – вопиет униженный социальной невостребованностью Сезанн. Успешный Золя упрекает товарища в бездарности. Знакомая история, правда? Могу себе представить Блока, Хлебникова и Мандельштама, грызущихся в предвыборной свалке. «Чья премия?». Бедность и нищета (порочная форма социальной отчуждённости) делают людей мельче. Быть бедным, т. е. опрятным, сдержанным (аристократически хладнокровным) трудно, это подвиг новой веры, та самая новая пустыня или столп. Жадность рождается из неполноты социального бытия, из нехватки, недостачи. Голодного нельзя упрекнуть в том, что он не прав. Т. е. он не прав, но упрекнуть его в этом нельзя. Зависть – вот новая чума, страшнее спида. Социальное бытие пропитано этим чувством. От нефти не отмоешься (как в сказке про Синюю Бороду). Уже ребёнка учат завидовать, обучают навыкам альпинистских походов вверх по пищевой пирамиде, где карьера – нечто вроде циркового трюка, не долгое восхождение как созревание и мастерство, а подарок (пародия на платонический дар?) – за красивые глаза.
Оппозиции нищета / бедность соответствует другая: зависть / ревность. Ревность – всё, что остаётся скромности, внутренней экологии, которая уже не может не включать фактор неполноты, угрозы исчезновения, краснокнижной психологии выживания. Ревность предполагает любовь к объекту не желания, а замещения: мы хотим занять чьё-то место, другое, претендуем. Это не спортивный интерес, не конкуренция – это неудобство, помноженное на волю к жизни, на воспоминание или предчувствие новой (другой) жизни, условий существования. Такая наивная религия зелотов об освобождении, нравственном и коллективном воскрешении, свободе от плена и рассеяния.
Болезнь – необходимое состояние организма. Поэт – идеальный больной, боль (болезнь) которого становится болью века. Или наоборот. Важно, что он совпадает со временем, выражая его полноту, болея за всех. Понимаю, что это очень христианская мысль. Но поделать ничего нельзя. Культура большинства всегда недостаточна, ущербна. Необходима личность, личный подвиг веры в окружении непонимания, в окружении кощунствующего (выдающего левое за правое) фарисейства. Охранитель становится лжепророком, заблуждающимся Савлом. Он же пойдёт проповедовать отрешение, когда оно перестанет быть таковым. Страшен тираж. Фигура апостола с лысым черепом, косноязычного идеолога нового племенного мышления. Кончается это оппозицией и кровью, отречением (противоположно отрешению) и расколом, неправдой, спекуляцией, профанацией и небытием.
Страх – самое прекрасное (красивое, имеющее отношение к эстетике) чувство. Из него, как из зерна – вся культура, сублимация и возделывание есть одно. Смерть есть подлинная телеология, когда смысл присутствует как искусственное освещение. Его можно включить и выключить в зависимости от того, хотим ли мы думать об этом. Она всегда входит в условие задачи. Она же – решение, скрытое до поры до времени. Неподвижность – она, движение – к ней. Воля к жизни связана со страхом исчезновения. Фрейд только пробурил лунку во льду, пытаясь поймать истину на мормышку своего сомнения. Там, где начинается истина, заканчиваются все возможные объяснения правомочности тех или иных мозговых пассажей, критерии оценки чего бы то ни было, движение возможно только наощупь, в абсолютной темноте. Остаются миф, интуиция, вкус. Вкус к истине и жизни, воля к добру и смерти. Масса зерна растёт, образуется дыра или планета, человек или поэт, женщина или космос. Порядок только следствие неизвестности. Всё это напоминает безумный компот из доселе неизвестных фруктов: мыслей и чувств.