Литмир - Электронная Библиотека

Высшие формы мастерства доступны только авторскому восприятию. Сила в бесформенности. Такой коммуникативный парадокс, когда апофеоз речи – молчание, потому что только в тишине рождается боль. Сочувствовать можно только страдающему и только – страдающему молча (как минимум сдерживающему страдание – издающему стон, т. е. неполный звук). Об этом очень хорошо рассуждает Лессинг.

Получается, что красота, те формы, которые кажутся нам прелестными – заведомо неполны, ущербны. Потому что акмэ – разрушение, где несущие конструкции как бы тают в безвоздушном пространстве открытого космоса.

Кононов написал сверхкороткие стихи, такие закрывашки. (Есть в кун-фу элемент с таким названием, и зеркальный ему – «открывашка» – это знаменитые сверхдлинные стихи Кононова.) Здесь поэзия как бы вытекла через решето, в которое её положили – и остались такие болванки, что ли.

Очень современное искусство, такой апофеоз прагматизма, и одновременно – чистая форма. Это совсем не Хлебников, не желание быть оригинальным, новым или чем-то в этом роде. Это отсутствие. Такие стихи усталости, в которых боль исчезновения, небытия. Здесь должны быть живописные аналоги, но в живописи я профан.

НАДРЕЗ ПОСЛЕДНИЙ

Когда просыпаешься, ты обязан – видеть, иначе уснёшь обратно. С этой же неотвратимостью волнует прекрасное.

Приснилось, что иду по тёмной тропинке и за спиной почти детские (беспризорники?) голоса: хочу трахаться, хочу наркотиков (было не совсем так, но смысл такой). И как бы такой страх, заспинный, вроде мании преследования, как будто на тебя направлен этот глаз, это желание. Оборачиваюсь: солнечный день, парень улыбается во весь рот – хочу трахаться, хочу наркотиков (теперь дословно). Это оказался такой тренинг, группа тинейджеров и психолог.

Точно такой случай произошёл в реальности. Покупал хлеб (ну не хлеб, но в хлебном киоске) и подошёл верзила такой и порпросил два рубля. Даже не посмотрел на него (просто из-за страха, мы избегаем травматической ситуации), отшатнулся, отказал. Но он продолжал мне грезиться за спиной, та же мания преследования. До самого подъезда. И только за дверью – облегчение и как бы свобода.

Была ещё какая-то мысль, примыкавшая к этим, но она забылась.

А всё это к тому, что волнение, которое мы испытываем, глядя на красоту (воспринимая) – тревожное, невозможное и почти неприятное чувство. Чувство обнажения, насильственного вмешательства во внутреннее, в нутро.

И удовлетворение от прекрасного – только как послевкусие, эффект отказа, такое почти воспоминание о том, как это было. Или о том, как хорошо, что этого не было. Или о том, как хорошо, что это было совсем не так, как могло бы быть.

ВЫНОСКА ПЕРВАЯ

«Не надо делать запасов» – говорит Кузмин. И он прав, это чистой воды христианство (православие? – сомнительное определение), киево-печерский патерик.

Бродский мог импровизационно выдать пол-осени Баратынского, потому что учил это наизусть, зубрил. Поэтому он стучит рифмами (Харджиев). Такая еврейская дотошность. И платочком обтирался до седых волос (т. е. безволосья), нервничал, искал подтверждений.

Человек, достигший акмэ – абсолютно спокоен, расслаблен, уверен в своей правоте. И ему не надо искать защиты, покровительства, интересоваться мнением другого: «ты царь, живи один». Поза аристократа.

Русская литература перестала быть аристократической (Тургенев уже смешон в своей культуроцентристской, идеалистической невменяемости) после того, как усомнилась в своём праве на существование, бытие вне социальной активности. Разночинец, пришедший изниоткуда, попович (стремление проповедовать радикальные социалистические идеи – не следствие ли?) или незаконнорожденный, лишённый возможности кормиться из «бюджета» (ни чиновник, ни военный из него не выходил) – маргинал по призванию (читай Беньямина) – он был отравлен сомнением в своей правоте, неким эдипальным социальным комплексом вины (читай «Вехи»). Отсюда все эти святые русской революции, воспетые Чернышевским etc.

Крепостное право – главный православный, русский – если хотите – вопрос. На слезинке примитива, ребёнка цивилизации (табулараса такая, среда – земля для осеменения) – новая разночинная литература, большая психологическая проза.

Стихи – из другого места. В штыки – Блок. Некрасову прощали, что он не может писать прозой – Блоку не простили предательства, нового плебейского мелоса «Двенадцати».

Вероятно, за это его «терпеть не мог» Бродский, видя в нём угрозу разоблачения. Почему он не видел такой угрозы в Маяковском? – потому что они были равны. Дикарь и Емеля во фраке (больше норинской лагерной робы, но меньше той шевелюры, которую он отрастил).

Сарказм? Нисколько. Ненависть? Зависть? Никогда. Вот так я их всех (характерный саратовский жест, указательный палец правой руки, соскальзывая по большому левой – бьёт в ладошку).

Кушнер – вульгарно, мещанская поэзия. Такая низкая латынь, распадающаяся на жаргоны.

Цветаева – пошлячка. Это всем известно, но как бы замалчивается, прощается ей. «Это не главное» – говорит Шварц. Ещё бы! Сама ничего не видела, никаких ангелов – всё ложь от первого до последнего слова. Наглая, гениальная ложь. Хорошая ли это литература? Не уверен.

Заболоцкий, в отличие от – скажем – Вагинова, настоящий, очень важный поэт. Как и другие обэриуты (Хармс, Олейников), выросшие из футуристов («настоящий золотой век»), и раньше – Кузмина. Хлебников называл его нежным.

Анненский – школяр, он всё заимствовал (пусть у последователей – он проиграл им во времени внеисторическом, времени культуры), такая царскосельская, пригородная поэзия. Его даже рядом нельзя положить с Мандельштамом, который новый Пушкин, он весь из «Померкло дневное светило».

Вот написал и залез проверить – так ли? «Погасло дневное светило» – правильно. Как я мог ошибиться? Эти стихи «больше памяти» © Кононов, их всегда забываешь, красота ускользает, сохраняя себя, не замыливаясь – существует в этом потрёпанном томике культуры, который вот – на этой полке, бери!

УДАР ПЕРВЫЙ

– И что это такое я читаю?! – возмутится проницательный читатель. Это что, эссе о поэзии Кононова? И где тогда она?

– Как! – ответит ему незадачливый автор, – здесь всё о нём, каждое слово – о его поэзии, о нём самом. Разве вы не видите?

Да, «Королевское платье» – если хотите.

ВЫНОСКА ВТОРАЯ

Москва краснокаменная. Вот бы захоронить Ленина, и всех остальных – где-нибудь в другом месте, срубить голубые ели, и покрасить стены в белый цвет, как раньше (не знаю, реставрация, реконструкция или перформанс, но точно помню – из школьного учебника – что были они белые, как все нормальные кремлёвские стены). Но как это возможно? В другой стране, не в этой жизни. Да, страна сразу бы стала другой и м. б. жизнь – тоже. Как было бы хорошо.

А церковь – что? Это такая коммерческая организация. В лучшем случае – социальная институция. Они торгуют сигаретами, свечками. Какое это отношение имеет к духовности? Пётр поступил гениально, превратив всё это в царскую канцелярию – изничтожил всё под корень. Хорошо ли это? Кто знает. Мы светские люди.

ВЫНОСКА ТРЕТЬЯ

Как раз наоборот: на этой высоте никакого равенства быть не может, здесь открывается бездна противоречий. Здесь как раз и начинается вкусовщина (или просто – вкус): один любит арбуз, а другой – свиной хрящик. Демократия (всем сестрам по серьгам) – философия для бедных. Греки это хорошо понимали. Ничего нельзя сделать. Кто из смертных становится героем – решать не богам, не общаку (демосу), а ему самому. На! бери, сколько в состоянии поднять. Но надорвёшься – твоя проблема.

Это биология. В таком положении вещей нет ни снобизма, ни феодализма, ни больного воображения. Просто есть Пушкин и Мандельштам, а есть Апухтин и Мей.

УДАР ВТОРОЙ

– Да вы, батенька, холокостом кончите, – качает головой удручённый читатель.

2
{"b":"900675","o":1}