Но свой актуальный статус на осень 1929 года Зиновьев описывал предельно четко:
Тов.[арищи] спрашивают, почему я не выступаю против клеветы правы[х] о сползании партии к троцкизму. Вы сами должны понимать, что мое участие в печати регулирую не я сам, а те, кому сие ведать надлежит, – Центральный комитет. Я пишу, что мне поручают <…> Я не очень ленюсь литературной работы, но ее регулирует редакция, а не я сам <…> Спрашивают – насколько целесообразно я используюсь в советском и партийном порядке. Это уже не моего ума дело. Решает Центральный комитет. Я думаю, что со временем (и это время не так далеко) Центральный комитет даст мне возможность приложить на более широкой арене те знания, которыми я обладаю. До тех пор пока мне поручена другая работа, я стараюсь ее выполнить259.
Сейчас Зиновьев был в своих глазах послушным и почти безгласным инструментом ЦК, который намерен заслужить полное право вернуться в состав ЦК и уже самому направлять других. Неизвестно, полагал ли Зиновьев модель такого подчинения нужной только для провинившихся членов партии или для всех, кроме верхушки ВПК(б); на что могли рассчитывать рядовые коммунисты, из его речи непонятно.
Сами эти коммунисты на четвертом часу заседания начали выступать со своими мнениями и комментариями. Все также было ожидаемо. С одной стороны, Зиновьев имел «громадные революционные заслуги», и некая произносящая эти слова женщина-иностранка, не вполне владеющая русским языком, прямо сказала: «Я уверена, то Зиновьев будет самым лучшим, самым любимым работником в нашей большевистской партии». «Перед нами выступал гигант», – констатировал другой неизвестный партиец. Но и к гиганту были вопросы: у каждого выступавшего в следующие часы находились мелкие придирки и настойчивое желание все же продолжить «расковыривать царапины» (как выразился сам Зиновьев) требованиями еще раз и точнее, определеннее сказать о своих ошибках. «На этом собрании надо дать ответ на вопрос об индустриализации», – заявил один из выступающих, после этого несколько минут говоря, какой именно ответ надо дать. «Вопрос ставился о том, что, мол, весь аппарат нашей Красной армии таков, что Красная армия не является пролетарской армией, не является армией диктатуры пролетариата. Почему же Зиновьев не сказал об этом?» Иногда таких требующих продолжения и самоанализа прерывали из зала возмущенными репликами: «(Голоса: он об этом сказал) Это не было резко подчеркнуто (Голоса: Глупость!)»; и далее уже раздраженно: «Голоса: садись. (Шум)»260.
Претензии эти были разнообразны: в вину Зиновьеву ставили и непосещение заседаний первичной ячейки, и ненаписанные им статьи, и какие-то словесные оговорки в его выступлении. Но видно, что это был повод задать вопрос: большинству или хотелось, чтобы оратор перестал выглядеть так уверенно – или же его подозревали в умелой политической игре, что для присутствующих казалось продолжением оппозиционной деятельности.
Один из присутствовавших, некто Голубь, прямо сказал: «На меня его исповедь не произвела впечатления искренности». Голубь, работающий тут же, в Центросоюзе и, вероятно, формальный подчиненный Зиновьева по Культпросветотделу кооперативного объединения, говорил грамотно, хотя и нудно минут 5–7 и про все сразу. Претензии его к Зиновьеву были разнообразны: от нечеткой позиции по китайскому вопросу до какого-то согласованного Культпросветом крамольного агитплаката, где бедняк и середняк должны «заразить кулака» идеей повышенных хлебосдач, что Голубь считал правым уклоном и примирением с кулаком – плакат Центросоюзу пришлось отозвать. К тому же Зиновьев просто мало трудился в Центросоюзе, слабо взаимодействовал с партячейкой. В этом, по мнению Голубя, и надо было честно каяться, а не рассуждать о Циммервальде и июле 1917 года. Но и в сотрудничестве с Троцким – тоже.
И именно на Голубе Зиновьев сорвался, раздраженно произнося длиннейшую финальную диатрибу. Сначала он был спокоен и ироничен: «Я выразился в шутливой форме, что я плохой кооператор. Буду работать пять лет и научусь не хуже Голубя, а сейчас дело знаю мало и говорю это откровенно». Да, вопросы, признавал Зиновьев, к нему есть. Но откуда столько придирок? В этом стиле он говорил минут десять, подробно комментируя то те, то другие мелкие придирки, как бы внутренне вскипая, все агрессивнее и агрессивнее, но пока еще сдержанно. Зиновьеву постепенно отказывало терпение: градус его речи все нарастал. Характеризуя события 7 ноября 1927 года, он говорил, что в партии и стране после этой даты «началось черт знает что». А комментируя в очередной раз мелкую оговорку о наличии «предателей» в Красной армии, он страстно подтверждал: да, предатели везде:
Тов[арищ] говорит, что по моим словам получается, что в Красной армии растет новый Чан-Кай-Ши. Я таких заявлений не делал, но я думаю, говорил и всегда скажу, что у нас предатели в шахтах, были предатели в золотопромышленности, есть предатели во всех отраслях, вполне возможно, что есть предатели и в Красной армии. Кто это может отрицать. Этого отрицать никто не может. У нас был период, когда главное предательство было именно в Красной армии. В начале революции именно это привело к тому, что мы должны были ставить двух комиссаров к каждому спецу. Конечно, теперь командный состав преимущественно пролетарский, и на 12 году революции совсем другое положение. Наше счастье, что сейчас минимальное количество, ничтожное количество, мне даже неизвестны такие случаи предательства среди военных спецов, но это возможно. Разве в случае войны не будут подкупать нужнейших людей? – Конечно, будут сыпать миллионы и подкупать на периферии крупного и полукрупного спеца.
А когда вопрошающий через некоторое время вновь поинтересовался: так есть или нет предатели в Красной армии? – Зиновьев весьма злобно завершил повторное и вновь чуть уклончивое объяснение пророчеством: «Мы их поймаем и, конечно, расстреляем»261.
Но перед его глазами были не столько предатели, сколько все тот же вздорный Голубь: буквально, ибо, судя по всему, Голубь сидел прямо перед Зиновьевым в передних рядах зала. Голубя Зиновьев поминал через слово, Голубь вытеснил собой Бухарина, Голубь был уже едва ли не главным врагом. И, наконец, бывшего оппозиционного вождя прорвало:
Голубь говорит – исповедь, неискренность, искупить. Разве я пришел сюда исповедоваться или искупать, как он говорит – «и то и другое у тов. Зиновьева неискренно». Потому он пришел сюда свою искренность показать. Он меня цитировал неточно, а я привожу его слова. Разве это большевистское слово – исповедь, искупать? Нет это не большевистские слова. Это лево-эсеровские слова. Я пришел сюда не для исповеди, не для того, чтобы искупать. Я не в церкви, это не наши терминологии, а лево-эсеровская терминология. Вы говорили «Зиновьев будет мне в заключительном слове отвечать». Да, я привык давать сдачу. В чем я виновен, я виновен, и перед своей партийной ячейкой говорю, что виновен. А вы приходите и говорите «Зиновьев неискренен». Что за постановка вопроса? Где видано, что я должен был исповедоваться и искупать? Вы, вероятно, воображали, что нынче будет большой драматический спектакль, придет человек с исповедью, будет каяться. Если вы пороетесь в истории наших взаимоотношений, вы найдете такие вещи у Камкова, у Спиридоновой, это их жаргон. Я как член партии прихожу на ячейку, даю объяснения, если будет вынесено такое постановление, что того то не сделал, то я десять раз продумаю, я буду исправлять. Вот почему я отвожу такую постановку вопроса насчет искренности и исповеди262.
Зиновьев продолжал бы в том же духе, но все тот же Голубь, маячивший в его поле зрения, еще раз нашел, как вставить свое слово. «Один раз соврешь, другой не поверят!» – заорал из зала служащий Центросоюза, чувствуя звездный час. На это Зиновьев ответил почти таким же патетическим выкриком: «Мне партия и рабочий класс уже верят и поверят больше, чем вам!»263