Троцкий поставил следующий диагноз недавнему стороннику:
Мы в свое время характеризовали основное качество Радека, как чрезвычайную импульсивность. Это была очень мягкая, очень осторожная, очень снисходительная характеристика, которая, так сказать, открывала еще Радеку некоторый моральный кредит. Мы не считали нужным торопиться, ибо, даже хорошо зная Радека, не решались предсказывать, на каком этапе импульсивность Радека перейдет в политическое вероломство. Сейчас можно сказать, что этот процесс завершен полностью.
Затем Троцкий перешел к политическому контексту:
Картина положения, которую нарисовал Радек в своей беседе, <…> это картина перепуганного обывателя. Если бы, однако, действительное положение было таким, каким его рисует Радек в оправдание своей капитуляции, то сама капитуляция была бы бессмысленной вдвойне. Достаточно хоть на минуту представить себе нарисованную Радеком обстановку и самого Радека в центре. Правые одолевают. Хлеба нет. Все классы недовольны. Радек рвется спасать революцию. Но, увы, спаситель препровождается к месту подвигов под конвоем агентов ГПУ, и в тот момент, когда он в высшем экстазе обличает блок Троцкого с Чемберленом, агенты ГПУ «оттесняют» его в вагон. <…> Гвоздем беседы Радека является, несомненно, его признание, что наша платформа блестяще оправдала себя. Поэтому? Поэтому от нее можно отречься.
Троцкий третировал Радека в мае 1929 года: «Он запутался в трех соснах, ползает, падает, барахтается, пробует встать и опять падает <…> Революция – великая пожирательница людей». Троцкий замечал, что теперь Радек «попадет в <…> категорию полуповешенных, полупрощенных. Эти люди боятся сказать вслух свое слово, боятся иметь свое мнение и живут тем, что озираются на свою тень187.
Молодой экономист Николай Васильевич Комогоров вспоминал в середине 1930‑х автора книг «Зодчий социалистического общества» и «Пролетарский полководец»: «Этот самый Радек в 1927 г. носился по Москве с собрания на собрание, орал, что ВКП(б) предает международный пролетариат, что он, дескать, истинный ленинец, чистый марксист, и кто против него – тот предатель». Пользуясь своим красноречием, Радек вербовал сторонников, звал их на бой за дело революции. «Что только ни говорил этот учитель-вождь. Навербовал, организовал, побыл в ссылке и предал, подло, грязно предал своих сторонников, за которыми он когда-то охотился <…> Это подлая гнусная провокация. Малиновский предавал, но не учил, он предавал выученных Марксом Лениным. А этот грязный политический карлик, новый Зубатов, выучил и предал, позорно сбежал, оставив им же навербованных на истерзание. Карлик Малиновского, Зубатова оставил позади. Удрав с поля битвы, Радек стал вылизывать свои „заблуждения“. <…> Я Радека знаю хорошо. Конечно, меня он не знает, где ему знать всю свою навербованную армию, когда он ее так подло покинул! Время придет, если не я, то другие ему напомнят о его позорном поступке. Морально это пригвоздит к позорному столбу истории»188.
Теперь уже Радеку приписывался анекдот о Троцком с обновленным смыслом: «Он Лев, хотя и не лев, а скорее прав, хотя и не прав»189.
Радек видел в себе героя и жертву. Через пару лет он вернется к этому времени в письме Сталину:
В 1929 г. после моего возвращения в Москву и перед моим отъездом в Воронеж через мою квартиру проходили десятки неразоружившихся оппозиционеров, в первую очередь, из нелегальных заводских кружков. В отыскании их помогали мне товарищи, выступавшие как бывшие оппозиционеры, о которых я был убежден, что они секретные сотрудники ОГПУ, перед которым такие многолюдные собрания не могли оставаться скрытыми. Часть посетивших меня шла позже в Контрольную Комиссию подавать заявления, и, если проверить списки отходивших тогда от оппозиции в Москве, то можно установить, кто это был. Когда волна возвращавшихся из ссылки нахлынула на Москву, мне приходилось ходить в ОГПУ и ЦКК по устройству их. В конце 29 г. ЦК предложил мне выехать на несколько месяцев в Воронеж для того, чтобы возвращавшиеся перестали ко мне обращаться с просьбами о ходатайствах, и чтобы я, таким образом, не стал, вопреки своему желанию, каким-то средостением между ними и партией. <…> Когда я вернулся в Москву в апреле 30 г., для меня стало очевидным, что в интересах рассосания возвратившихся в партию оппозиционеров надо свести до минимума сношения с ними. Поэтому я и сам перестал бывать у Смилги и Преображенского, с которыми был в прошлом связан многолетней дружбой, и указывал другим, что, чтобы залечить внутреннее отчуждение, происшедшее за годы отрыва от партии и партийной общественности, надо перестать вариться в старом соку б[ывших] оппозиционеров. Не ходил ни к кому другому и не приглашал никого к себе.
Тем не менее Смилга и Преображенский все-таки навестили Радека, «вели разговоры на общепартийные и политические темы, причем у Преображенского я обнаруживал полное со мной единодушие в оценке правильности генеральной линии и ее перспектив. Смилга никогда в разговорах со мною не оспаривал генеральной линии, но боялся срывов и затруднений в области колхозов»190.
По совету Радека и Смилги И. Я. Врачев, к фантазиям которого мы обращались в предыдущей главе, присоединился к капитулянтскому «Заявлению трех», опубликованному в «Правде». Друзьям он писал, что этому заявлению предшествовали долгие «торги» в ЦКК по поводу отдельных формулировок191. В письме жене от 2 июня 1929 года Врачев жаловался на «тяжелые моральные испытания. Разве легко жить лишь животной жизнью и в такой удушающей атмосфере. Разве легко быть на положении узника в нашей стране, при нашей власти <…>, тем более теперь, когда наши разногласия с партией уменьшаются с невидимой быстротой»192. После капитуляции Врачев писал Сосновскому 9 августа 1929 года: «Доказывать вам, что мой поступок является результатом убеждения и безусловной политически-революционной целесообразности его, а не результатом репрессивных воздействий, т. е. не результатом утраты революционного мужества, я надеюсь, не приходится. <…> Когда я вышел на свободу, я чувствовал себя самым ужаснейшим образом, и у меня был вид побитой собаки. Без всякого преувеличения могу сказать, что я выстрадал свой, пока еще короткий, но мучительно тяжелый путь от оппозиции к партии»193. Роковая раздвоенность Врачева воплотилась в личную трагедию: партединство необходимо, а потому должно было быть, но он знал, что партия ошибается, – трудно, почти невозможно было жить с такими двумя мыслями одновременно.
Значительно сложней были переговоры с И. Н. Смирновым. В июле 1929 года Смирнов запустил по троцкистской рассылке письмо, в котором, в частности, говорилось: «Большая часть партаппаратчиков, приложивших руки к нашим высылкам, будет зверски сопротивляться нашему вхождению в партию. Я знаю, что многие партсановники будут настаивать на самооплевывании нашем»194. 11 августа 1929 года А. Г. Белобородов приехал в Новосибирск, чтобы составить вместе с М. С. Богуславским совместное заявление об отходе. В разработанном документе (И. Н. Смирнов, С. В. Мрачковский и Х. Г. Раковский также были предполагаемыми подписантами) признавалась правильность «генеральной линии» и давалось обязательство прекратить фракционную работу без предварительных условий. К концу встречи пришел опоздавший Н. И. Муралов, напомнил о применении 58‑й ст. УК к оппозиционерам и забраковал проект: «Считаю, что в так называемой генеральной линии есть много противоречий, исключающих друг друга»195.