Литмир - Электронная Библиотека

Аккуратно поправив скомканные волосы сына, Прасковья Алексеевна еще тяжелее задышала:

– Ох, сыночек, мил-л-ленький… Ох… миленький. Ты обними, обними меня покрепче. – Она стала быстро глотать воздух ртом.

Прижавшись к маменьке, Николаю только и оставалось плакать, мимолетно целуя ее. Затем он как будто спохватился и, резко вскочив, закричал: «Дуняшка, сюда, сюда, скорее!» – Продолжая держать слабеющие кисти рук матушки в своих молодых и сильных, а главное, теплых руках, он звал кухаркину дочь, сам себе не разъясняя, что толком она может сделать.

Дуняшка с Феклой и Федором, что остались у дверей, влетела в комнату и тоже в слезах упала к Прасковье Алексеевне.

– Барыня… – захлебываясь, причитала девица. – Не покидайте! Не оставляйте! Ведь вы – все одно, что мати для меня вторая. Уж дважды убогую дщерь свою сиротой сделаться не велите.

Та лишь, превозмогая бессилие, погладила кухаркину дочь по темноволосой голове.

– Дитятко ты мое, Дуняшка, устроится жизнь у тебя… Устроится как-нибудь, лебедушка.

Николай в это время ходил из стороны в сторону и умолял Господа, чтобы Он даровал всем им сил справиться и с этим горем. Николай чувствовал себя ничтожно, потому как ничего не мог предпринять, чтобы сия ситуация улучшилась. Услышав вновь стоны маменьки, он ринулся к ее кровати и взял ее за руки. Ему показалось, что в этих руках совсем перестала двигаться кровь. Теперь уже после стольких перенесенных телесных мучений Прасковья Алексеевна сделала необычно просветленное лицо.

– Геннадий… – тихо произнесла она, смотря перед собой, и, покинув многострадальное тело, перешла в благодатную жизнь.

У светлохвойного леса - i_002.jpg

Часть третья. В путь!

Глава первая

Ночь выдалась изрядно каторжной, мучительной. Все это время Шелков не смыкал глаз. Душа его испытывала самые разнообразные чувства: и отчаяние, и боль, и вину, и злость, и даже страх. Он то выходил на улицу, то вновь возвращался в избу. Все остальные, казалось, каким-то образом смогли принудить себя ко сну, однако, частенько проходя мимо Дуняшки, Шелков мог слышать ее тихие всхлипы, и не ясно было, спит она или все же нет. Шелкову, напротив, дышать и плакать уже было настолько тяжело, что, казалось, моральные силы его иссякли. Ни в одной части избы или двора Николай не мог находиться более нескольких минут: пребывая на одном месте чуть больше, чем на предыдущих, память его тут же охватывали счастливые и печальные воспоминания о Прасковье Алексеевне и Геннадии Потаповиче, которые с каждым мгновением все более убивали сейчас его. Частенько он заглядывал и в ту убогенькую комнатушку, где покоилось мертвое тело маменьки, но от невыносимого осознания, что более уже она не поднимет на него своего светлого успокаивающего взгляда, он быстро покидал ее и каждый раз, выбегая на улицу, трепал себя за волосы и протяжно мычал. Задремать он смог только лишь к завершению ночи, упав на старую скрипучую лавку у избы, совершенно не тревожась о том, что всякий проходящий мимо мог принять его за несчастного пьянчужку.

Наутро игривые лучи рассвета выглядели особенно бессмысленно. При всем великолепии золотистого солнца, они казались совсем пустыми. Никого не радуя и не успокаивая, они проползали по дорогам, крышам и деревьям. Одинокая лавка, на которой некогда дремал Николай, выглядела такой же несчастной и «истрепанной жизнью», как теперь купеческий сын.

Терпковатый запах сырости от ночного дождя вводил в чувство какой-то невозвратной утраты, в чувство вины. Хотя, казалось бы, разве может человек винить себя за те обстоятельства, которые совсем не зависят от его воли? Может ли так убиваться и мучить себя за то, чего, зная наперед, он ни за что бы не попустил? Почему же тогда теперь, будучи совершенно непричастным к замыслу и осуществлению случившегося, он испытывает столь сильные угрызения совести? Возможно, душевные тягости могут терзать его оттого, что он полагал, будто мог каким-то образом эффективнее повлиять на обстоятельства, изменить ход событий, сделать итог иным. Возможно, считает он, что не достаточно сделал, и даже дела его не относятся именно к сей ситуации. Они отнесены к прошлому, к тому времени, когда человек, в принципе, еще не задумывался о том, что все, окружающее его, не вечно, что рано или поздно и оно может быть подвержено уничтожению или смерти, что все это надо ревностно и трепетно беречь и яро наслаждаться всем этим, действовать, развивать, помогать, преображать и наслаждаться, и наслаждаться, и наслаждаться. И только тогда, при потере всех этих золотых благ, душа, вероятно, не будет испытывать столь сильные угнетения. А когда ты живешь поверхностно и обыденно, не углубляясь и не рассуждая хотя бы о той же самой обыденности, что висит перед твоим носом, то, лишившись сего, ты сам будешь готов изувечить тело свое, лишь бы увечья души твоей затянулись, зажили, исчезли.

Шелков сидел на крыльце чужого дома и, обхватив голову руками, словно самый пропащий на свете человек, был полностью погружен в себя. В подобные моменты он был совершенно отрешен от земного мира, весь свой разум направив на мир внутренний.

– Я прошу прощения, Николай Геннадиевич, – тихо произнесла Фекла, выходя на крыльцо. – Вы отзавтракали бы, а потом вещи бы свои пересмотрели, а?

Изумрудные глаза ее пытались выдавить хоть какую-то заботу и беспокойство, но они были совершенно не сравнимы с золотыми глазами маменьки.

– Сейчас, Фекла Васильевна, сейчас пойду смотреть сбереженные вещи, – отозвался Николай. Однако особого желания у него не было перенаправлять существо свое от одного мучения – мыслей своих к другому – обыденности. Поскольку и будучи погруженным в свои переживания, и будучи занятый делом, он все равно бы безжалостно иссыхал от непосильного угнетения души своей.

– Эх, откушали бы вначале, Николай Геннадиевич, вы ж со вчерашнего дня ничего не евший. – Качала головой Фекла, помогая встать Шелкову, у которого, казалось, уже нет сил даже для этого.

– Только немного если, Фекла Васильевна, я объедать вас не собираюсь. – Николай пытался казаться как можно более приветливым с хозяйкой, хоть это и требовало от него больших усилий.

– Да перестаньте вы, Николай Геннадиевич! Идемте. – Видимо Фекле было настолько жаль Николая, что она пыталась выражать свое доброе отношение к нему во всем: в голосе, в мимике, во взгляде и в прикосновениях. По всей видимости, у ней проснулись, хотя бы в малой степени, материнские чувства к нему, и теперь она не особо понимала, как правильнее применить их.

Иные домочадцы в это время еще почивали, только лишь Федор Никифорович ушел работать в поле. Неизвестно от чего, но Федор постоянно смущал Шелкова. Очевидно, это происходило от того, что он был изрядно молчалив и замкнут в себе. Находясь рядом, он вырисовывал о себе картину угрюмого, забитого жизнью человека, которому теперь еще и приходится терпеть присутствие в его доме молодого купчика, который до горя своего не удосуживался бросить ему и копеечки. Вся эта неловкость также тихонько скребла на душе у Николая, но выговориться, как об этом, так и о том, что с ним произошло за последнее время, ему было некому, да и вряд ли он был готов тогда к столь откровенным разговорам.

Фекла усадила Николая за стол и подала ему тарелку теплой овсяной каши на воде. Он тут же вспомнил, какую душистую и вкуснейшую кашу до недавнего времени каждое утро подавала ему Дуняша. Конечно, кашу на воде ему есть еще никогда не приходилось, однако теперешнее его положение и сильнейший голод, что изрядно чувствовался в животе, брали вверх, и Шелков в несколько минут опустошил поданную ему деревянную тарелку. Хозяйка тут же начала настаивать на добавке. Отказавшись от нее, он просил Феклу Васильевну показать ему все те вещи, принадлежавшие его семье, что они сберегли. С отказом от второй порции каши Фекла, разумеется, не желала смириться так легко.

11
{"b":"900258","o":1}