Когда я отодвигаю миску, звякает ложка. Я беру ее. Почему-то вдруг вспоминаю, как тетенька иногда спускается сюда в самый низ, причем приходит она всегда страшно злая, только чтобы вылить на кого-нибудь свою злость.
Гус, видимо, услыхал, как ложка звякает, и спрашивает, зачем она мне. Я иногда думаю, он будто мысли мои читать умеет.
– Хочу себе оставить, – отвечаю я.
Тогда Гус говорит, что если я кого покалечить задумала – а как раз это-то я и задумала, – то круглой ложкой не выйдет.
– Тебе только лишний раз попадет, что ложку тетенькину припрятала.
Хоть лица Гуса и не видать, я догадываюсь, что он волнуется – чего это я там собралась делать. Гус вечно за все волнуется.
– Если я ложку эту как-нибудь сделаю острой, то можно будет и покалечить, – говорю я ему.
Надеюсь, тетенька настолько безмозглая, что совсем позабудет про ложку, когда за миской придет. Я выливаю остатки жижи в унитаз, чтобы тетенька не ругалась на нас, что не доедаем ее еду, и ставлю пустую миску на верхнюю ступеньку. Как бы мне сделать ложку острой, как копье?
* * *
Для плана моего тут ничего нет. Дяденька с тетенькой вещей нам никаких не дают. Одежды другой у нас нету, одеял и подушек тоже. Только стены с полом, мы сами да грязный унитаз в углу темной комнаты.
Сперва я пробую заточить ложку о стены и пол, а уж когда не выходит, перехожу к унитазу.
Об унитазах я знаю только, что на них делают свои дела, и то, что наш ни разу не чистили. Для унитаза темнота даже к лучшему, потому что я не хочу видеть, что там внутри, ведь мы столько времени уже в него ходим, и никто его не чистит. От одной только вони уже тошнит.
– Ты чего это делаешь? – спрашивает шепотом Гус, когда я с ложкой иду к унитазу.
Мы с Гусом так долго тут живем, что успели изучить друг друга и научились даже без света понимать, что сейчас делает другой.
– Потом узнаешь, – отвечаю я тоже шепотом.
Я почти уверена, что дяденьки с тетенькой сейчас нет дома, потому что недавно слыхала, как открываются и закрываются двери, как громко топают, а потом вдруг сделалось тихо. Наверху сейчас никто не говорит, не кричит, не смотрит телевизор.
Хотя точно не знаю. Если они все-таки дома, то я не хочу, чтобы они услыхали наш разговор и выяснили, что я тут делаю со стыренной ложкой. Меня тогда выпорют, а может, и чего похуже. Прежде я ни разу не пыталась сбежать или сделать оружие; наверняка наказание за такое уж точно пострашнее, чем за недоеденный ужин или за то, что жалуюсь на холод.
Сперва я щупаю унитаз сверху в поисках острого места, но там все гладко, как попка младенца. Нет на унитазе ничего, обо что можно было бы ложку заточить. Он весь единый, кроме крышки наверху, которую, оказывается, можно снять. Я ее поднимаю и почти роняю – не думала, что она такая тяжеленная.
– Что там случилось? – пугается Гус.
По-моему, Гус младше меня, ведь он такой трусишка, хоть и высокий. Правда, трусишкой можно быть в любом возрасте и с любым ростом.
– Ничего не случилось.
Не хочу и думать, что было бы, если б я все-таки уронила крышку. Я аккуратно кладу ее на пол вверх дном и говорю Гусу:
– Совсем ничегошеньки не случилось, не волнуйся. Хорошо все.
Гус настоящий паникер. Интересно, он всегда таким был или это дяденька с тетенькой виноваты? Каким он был до того, как попал сюда? Мальчишкой, который лазает по деревьям, ловит лягушек и играет в страшные игры – или который читает книжки и боится темноты? Мы об этом как-то раз заговорили, но мне стало грустно, и я сказала, что не хочу больше. Просто в моих-то самых ранних воспоминаниях, почти во всех, уже есть дяденька с тетенькой и те плохие вещи, которые они со мной творят.
Они сохранили газету с того времени, как я пропала. Тетенька мне читала оттуда вслух, рассказывала, что случилось с мамой, показывала фотографии плачущего папы возле нашего большого голубого дома. Рассказала, как меня искала полиция, а потом быстренько злорадно добавила, что больше меня не ищут, мол, я уже никому не интересна, и похищение чужого ребенка сошло им с рук.
– Красть детей, – сказала тетенька, – настоящая легкотня.
Я продолжаю изучать унитаз. В бачке полно мерзкой грязной воды, а я туда случайно руку засунула по самый локоть. Я морщусь, трясу рукой – не знаю, что там, моча или нет, – потом опускаюсь на пол и шарю по изнанке крышки.
Изнанка у нее совсем другая, не такая гладкая, как весь унитаз, – шершавая, грубая. Я провожу пальцем по неровному краешку – то, что надо.
Гус страшно переживает, что задумка моя добром не кончится. Я ему столько раз пыталась втолковать – если мы хотим отсюда выбраться, нам ничего другого не остается. Беда в том, что Гус скорее тут останется, чем рискнет попасться.
Я вожу ложкой туда-сюда по шершавому краю. То и дело задеваю его костяшками, обдираю их – жжет страшно. Ложка потихоньку стачивается. Пока она еще не острая, но если подольше посидеть – станет.
– Лучше не надо, – говорит Гус.
– Почему это? – спрашиваю я.
– Они тебя убьют.
Я провожу пальцем по слегка сточенному краю ложки, впервые за долгое время чувствуя внутри надежду, и отвечаю:
– Если я не убью их первая.
* * *
Я никогда и не думала никого обижать, а тем более убивать. Не по мне это. Внутри у меня нет жестокости… ну, или не было. Но когда человек сидит запертый в темноте, мысли у него портятся. Человек меняется, становится другим. Вот и я уже совсем не та девочка, которую дяденька с тетенькой когда-то украли.
Если б не Гус, я бы тут так долго не продержалась. Гус – самое лучшее, что со мной было.
Не знаю точно, когда он появился. Однажды я очень крепко заснула, а когда проснулась – из ниоткуда взялся Гус. Он сидел в углу и рыдал, еще больше несчастный, чем я.
Дяденька с тетенькой, говорил он, открыли дверь в подвал, впихнули его на лестницу и заперли. Гусу тогда было двенадцать. Кто знает, двенадцать ему до сих пор или нет…
Потом, когда Гус успокоился, он рассказал, что его заманили тем большим красным Клиффордом, будто рыбку на крючок поймали. А собак-то бедняжка Гус любит. Вот и не устоял, когда тетенька ласково ему улыбнулась и спросила, не хочет ли он погладить ее собаку, которая как раз сидела в машине, высунув из окна свою большую морду.
Гус в тот день играл в мяч на площадке. Никто не видел, что его увели. Мяч так и остался на площадке. Интересно, почему Гус играл один? У него что, совсем не было друзей? Я его никогда не спрашивала. Да и не важно это, ведь теперь у него есть я.
* * *
И днем и ночью я работаю над ложкой. Не знаю, сколько уже с ней вожусь, но сточить более-менее получилось. Пока еще не идеально, конечно, неровно, однако кончик ничего такой, острый. Когда тыкаю им в палец, делается больно. Я трушу ткнуть сильнее, чтобы до крови, но потом-то все равно придется. Надо будет проверить, работает ли мое оружие.
Сколько же я точу эту штуковину? Явно долго, рука устала страшно. Гус предложил помочь, но я не дала, потому что не хочу, чтобы ему влетело. На самом деле помогать ему не хочется, я точно знаю, он ведь до полусмерти боится моего плана и предложил просто из вежливости. Если кому и отвечать, так это мне.
Когда я ложку не точу, прячу ее в бачок унитаза и накрываю крышкой.
Сейчас я тружусь, хотя дяденька с тетенькой дома. Другого выхода нет, если мы собираемся отсюда выбраться. Тут я слышу, как тетенька говорит, что пошла нас кормить, и со всех ног бросаюсь с ложкой к унитазу. Дверь вдруг распахивается, и меня вновь ослепляет. На лестнице появляется тетенька.
– Забирай свой ужин! – говорит она, но я не иду, потому что обычно после этих слов она ставит миску на верхнюю ступеньку и уходит, а сегодня – нет. – Сколько раз повторять? Я тут не официантка в ресторане! Так что подымай зад, и чтоб через пять секунд миски тут не было, а не то пеняй на себя! Пять! – рявкает тетенька, начиная отсчет.