Каждый день эту самую одежду я и ношу. Не знаю, какая она из себя, ведь тут темно; знаю, что это широкие штаны и футболка с короткими рукавами, потому что я постоянно тяну их вниз, когда делается холодно. Иногда тетенька унюхивает, что от меня очень уж сильно воняет, и заставляет меня голышом стоять на холоде прямо перед Гусом и ждать, пока она вымоет мои штаны с футболкой. Она тогда меня всяко обзывает, например «неблагодарная дрянь», ведь ей неприятно отмывать мою одежду.
Темнота тут кромешная. Такая, к какой даже глаза привыкнуть не могут. Я, бывает, нет-нет да и повожу рукой перед глазами – думаю, может, чего увижу… Однако никак. Можно было бы подумать, что у меня пропала рука – взяла вдруг да оторвалась от тела, – но тогда было бы больно и текла кровь. Я, конечно, саму кровь в темноте не увидала бы, зато почувствовала бы мокроту и боль, когда рука отрывалась.
Иногда мы с Гусом играем в «Кто первый забоится». Это игра, когда надо ходить от стены к стене, пока кто-то не струсит стукнуться лицом о стенку. Главное правило – руки надо держать по швам, а если ощупываешь ими, то это жульничество.
Сверху лестницы зовет тетенька, колючим таким, будто шипы на кустах с розами, голосом:
– Я тебе тут чего, официантка, что ль? Коли жрать хочешь, так поди сюда да возьми. – И захлопывает дверь. Замок щелкает, и шаги удаляются.
Тетенька нас и не кормила бы совсем, если б дяденька не заставлял, потому что ему, как он однажды сказал, «крови на руках не надо». Я долго пыталась не есть, но потом от голода голова кружилась и я была совсем слабая, да и живот так сильно разболелся, что поесть все-таки пришлось. Тогда я решила, что лучше уж как-то по-другому умереть, чем от голода, а то так слишком уж больно.
Но все это было еще до Гуса, потому что он как сюда попал, умирать мне перехотелось, ведь тогда он остался бы тут один. А мне не хотелось, чтобы Гус тут был совсем один-одинешенек.
Пол здесь жутко твердый и холодный, настолько твердый, что если долго сидеть на одном месте, зад сначала весь немеет, а потом его покалывает. Ноги у меня страшно устали, хотя такого и быть-то не должно, я ведь только и делаю, что сижу. Им не от чего устать, хотя, наверное, поэтому они и устали. Забыли совсем, как ходить да бегать.
Ступенька за ступенькой, я с трудом поднимаюсь наверх. Свет сюда никакой не попадает, ведь мы под землей. Нет ни окон, ни щелки между дверью и полом. Дяденька с тетенькой, которые живут наверху, светом со мной и Гусом не делятся.
Я столько раз поднималась по этой лестнице, что видеть ее мне и не надо. Просто иду и считаю ступеньки – их двенадцать. Они сделаны из грубого дерева, от которого в ногах иногда остаются занозы. Я их не вижу, просто чувствую, как они колются. Мама мне всегда вытаскивала занозы пинцетом. Сейчас их никто не достает, и я вот думаю – когда-нибудь они сами выпадут или останутся навсегда и сделают из меня маленького дикобраза?
Наверху лестницы нас с Гусом ждет собачья миска. Ее я тоже не вижу, но чувствую гладкие краешки. Когда-то в этом доме жил пес. Теперь его нет. Помню, лаял и цокал когтями по полу, и мне казалось, что однажды он придет да выпустит меня. Либо выпустит, либо сожрет живьем, потому что пес был огромный и злой, судя по лаю.
Тетеньке не нравилось, когда пес лаял. Она постоянно просила дяденьку его заткнуть – «или ты его заткнешь, или это сделаю я!», – и однажды лай с цоканьем прекратились, а пес исчез. Пса этого я ни разу не видела; наверное, выглядел он как тот пес Клиффорд из детских книжек – такой же большой и красный.
…В миске какая-то жижа навроде овсянки. Я беру миску вниз и сажусь на твердый холодный пол, спиной к бетонной стене. Предлагаю жижу Гусу; он отказывается, говорит, не голодный. Я стараюсь есть, но на вкус слишком уж гадко. Боюсь, что меня вот-вот вырвет, однако все равно ем, хотя глотать все труднее и труднее – приходится впихивать. Делаю я это, чтобы потом не болел живот, а то кто знает, когда теперь тетенька нас покормит. Во рту у меня много слюны, и это нехорошо – так делается прямо перед тем, как вырвет. Жижа срыгивается, и я ее снова глотаю. Уговариваю Гуса тоже хоть немного поесть, он ни в какую. Его можно понять. Порой лучше голодать, чем есть то, что готовит тетенька.
У нас с Гусом есть небольшой унитаз. Прямо тут, в темноте, мы делаем свои дела и молимся, чтобы дяденька или тетенька не зашли. Мы с Гусом договорились: когда надо в туалет ему, я ухожу в другой угол и мычу, чтобы ничего не слыхать, а когда надо мне – так делает он. Туалетной бумаги у нас нет, руки, как и остальное, помыть тоже негде. Мы ужас какие грязные – правда, это не важно, только если наш запах не выводит тетеньку из себя.
Ванну мы тоже не принимаем. Порой нам приносят ведро холодной мыльной воды, и тогда мы, раздевшись догола, моемся руками, а потом стоим и, замерзая, сохнем.
Тут очень сыро – холодная липкая влажность, будто пот, который никогда не пропадает. Когда на улице дождь, по стенам бегут струйки воды, возле меня на полу собираются лужицы, и я шлепаю по ним босиком.
Иногда я слышу, как в лужах кто-то барахтается. Слышу, как оно когтями скребет по полу и стенам. Хоть я ничего не вижу, у меня есть мысли, кто бы это мог быть, только до конца я не уверена.
Вот что я точно знаю: тут есть пауки и чешуйницы. Их я тоже не вижу, но иногда, когда получается уснуть, чувствую, как они по мне ходят. Я бы закричала, но что толку-то? Так и ползают. Им, поди, как и мне, не очень-то тут нравится.
После того как ко мне посадили Гуса, я хотя бы не одна. Все же легче, когда кто-то есть рядом и знает, что со мной творит тетенька. Обижает меня чаще именно она, потому что в ней нету ни капельки хорошего. Вот в дяденьке капелька, похоже, есть, потому что иногда, когда тетенька не дома, он приносит чего-нибудь вкусненького, например карамельку. Мы с Гусом всегда этому радуемся, однако внутри я удивляюсь и не понимаю, с чего бы ему вдруг быть таким добреньким.
Я не знаю, сколько мне лет. Не знаю, сколько уже меня тут держат.
Мне постоянно холодно. Тетеньке на это плевать. Я ей как-то сказала, что мне холодно, а она вдруг разозлилась и давай обзываться какими-то непонятными словами – «посредственная», «непризнательная»… Как только тетенька меня не обзывает! Можно подумать, что имя у меня не Дилайла, а Тупица или Идиотка.
«Вот тебе твой ужин, Идиотка».
«Кончай ныть, Тупица мелкая».
Дяденька тогда дал мне на ночь покрывало, а потом забрал, чтобы тетенька не узнала.
Я больше уж не понимаю, когда день, а когда ночь. Раньше было как: днем светло, ночью темно. Сейчас просто всегда темно. Я стараюсь больше спать, а то чем еще тут заниматься, кроме как с Гусом говорить да играть в «Кто первый забоится». А иногда даже и поговорить не получается, потому что тетенька злится, кричит на меня сверху, чтобы я кончала трындеть, а не то она меня заткнет с концами. Гус вообще всегда шепчет, потому что боится неприятностей. Такой трусишка!.. Я его понимаю. Гус – послушный. Это я плохая, это я всегда напрашиваюсь.
Я пробовала считать, сколько тут сижу, но не поймешь, день сейчас или ночь. Потому и бросила. Уже давно.
Лучше всего про время я понимаю по звукам сверху. Сейчас дяденька с тетенькой громко грызутся – по-доброму они друг с другом вообще не говорят. Мне больше нравится, когда они вот так шумят, потому что во время ссор забывают про нас с Гусом, а когда молчат, становится страшнее.
Я отставляю собачью миску. Больше не могу. Еще чуть-чуть, и меня вырвет. Я опять предлагаю Гусу поесть; он никак не хочет. Не знаю, как он так долго продержался, ведь не ест почти ничего. Из-за темноты у меня ни разу не получилось хорошенько разглядеть Гуса, но мне кажется, он одна кожа да кости. Когда дверь наверху открывалась и сюда на секундочку попадало чуток света, я мельком увидала Гуса. У него темные волосы, и он выше меня. Улыбка у него, наверное, милая; трудно сказать, потому что тут он, скорее всего, вообще не улыбается. Как и я.