Каждый год писали они под его диктовку: «Заботливые и покровительствующие мне папа и мама, шлю Вам от всей души свой привет. Благодаря Вашим молитвам, я пребываю в полном благополучии и здравии… Вы, отец, писали, что Хасен болел оспой. Я очень рад тому, что он выздоровел. Нам учитель говорил, что если ребенку прививалась оспа, то он оспой не болеет, а если заболеет, то легко переносит. Если представится возможность, то, памятуя эти слова, хорошо было бы повести к ближайшему лекарю моих братишек и привить им оспу…» «Друг мой, Муратбай, ведь я уже перешел в следующий класс и теперь через одну-две недели собираюсь ехать в аул. Надеюсь, в непродолжительном времени увидеть всех вас. Уже сейчас перед моими глазами встает картина, как аул расположился на зеленом лугу и кругом колышется высокая трава, в которой бродят многочисленные стада…»[89] Потом по этой форме они сами писали домой первые казахские письма.
И обязательно войдет в хрестоматию то начальное письмо, что будто бы направлялось к нему от лица мудрого деда:
Ты, наверное, скучаешь и рвешься домой
Поприлежней учись, грусть пройдет стороной,
Станешь грамотным — будешь опорою нам,
Нам, к закату идущим седым старикам.
Отдельно записанные песни Марабая, пословицы и меткие слова составят свою часть книги…
Николай Иванович крепко брал его руку:
— Все, что надо, вы сделали, голубчик… И никто бы больше этого не сделал. Никто, кроме вас одного!
В Казани ждали одного из видных сановников России, графа Дмитрия Андреевича Толстого. Как член государственного совета и министр народного просвещения, тот намеревался обозреть Оренбургский учебный округ. В городе чистили улицы, на пути от пристани красили дома.
Николай Иванович, ездивший встречать графа, вернулся возбужденный и счастливый. По приказанию министра, после того как тот посетит Пермскую губернию, ему надлежало присоединиться к поездке и сопровождать графа до Уфы и, возможно, до Оренбурга.
— Ибрай, душа моя… — Николай Иванович словно бы смутился чем-то. — Если Его сиятельство наведет разговор на киргизов… Ну, коль спросит, знаю ли подходящих людей для руководства просвещением в степи, то можно ли назвать тебя? Как-никак, теперь ты уездное начальство, а обеспеченность, знаешь, какая в школьном деле…
Никак не мог добрейший Николай Иванович скрывать своих чувств. Не просто дело было в уходе с уездной службы. Сама личность графа ставила людей в особое положение. Свирепейшим гонителем всего нового выступал министр народного просвещения, и господин Щедрин даже особо вывел его в своей сатире. Считалось неприличным в чем-то иметь к нему отношение…
— Вы же знаете, Николай Иванович, сколь не подхожу я для административной деятельности, — ответил он, не раздумывая. — И вся моя жизнь состоит в просвещении для киргизов. Если Его сиятельство найдет меня подходящим для такого дела, то с охотой примусь за него. Но в том только направлении, которое вам известно.
Последние слова он сказал с твердостью, и Николай Иванович согласно закивал головой:
— Так вы уж скорей возвращайтесь из Петербурга, голубчик!
Удивительно радостное чувство не уходило от него. То была не просто приподнятость от незнакомого места, от красивых четырех и пятиэтажных домов или невиданного им до сих уличного движения. Наоборот, он все тут как будто хорошо знал: Невский проспект с клодтовыми конями на мосту, Дворцовую площадь, памятники, медленно текущую Неву с береговым гранитом. Но даже и не там, а заходя в узкие каменные дворы на боковых улицах, он узнавал чахлую зелень в газонах, темные, ведущие до чердаков лестницы, чиновников, женщин в капотах, идущих с корзинками за провизией. Только потом он сообразил, что читал уже про все это.
Однако чувство было шире. На Невском ли, перед Исаакием или на площади перед вздыбленным конем, он ощущал некое гордое состояние духа. Какими-то путями он сам и все узунские кипчаки имели сюда прямое отношение. Здесь все устремлялось вперед, из окоёма. В Москве, когда стоял он у Лобного места или ходил по Охотному ряду, такое чувство к нему не приходило, но здесь проявилось вдруг со всей ясностью. Наверно, это и было то, что в спорах у учителя Алатырцева или тургайских застольях называлось словом Отечество…
По широкой, белого мрамора лестнице прошел он во второй этаж, в большой квадратной приемной сказал молодому, с поджатыми губами чиновнику:
— Член-сотрудник Императорского общества Алтынсарин из Оренбурга.
Чиновник вернулся, поклонился слегка: «Извольте подождать!» В высокую двойную дверь заходили люди с длинными волосами, еще чиновники. Вышел оттуда раскрасневшийся полный человек с бородкой на знакомом лице. В руке были растрепанные журнальные листы без обложки.
— Это уж прямое скудоумство, господа!..
Сказав это как бы в воздух и обведя невидящим взглядом его и секретаря, человек почти выбежал на лестницу. А он вспомнил и привстал от волнения. То был известный в России литератор.
Через некоторое время звякнул звонок, и его позвали за дверь. Он сразу устремил взгляд на сидящего в высоком кресле человека. Когда-то бронзовые завитки волос по краям лба сделались у того совсем серыми, и глаза были такого же ровного цвета.
— Рад весьма старинному, можно сказать, знакомцу… В конгрессе о киргизах имеется сообщение… Попрошу господина Беринга озаботиться вами для лучшего ознакомления со столицей. Питаю надежду, что будете посещать меня в период пребывания…
— Посчитаю долгом своим, Ваше высокопревосходительство… — у него сдавило горло. — Василий Васильевич…
Генерал как будто ничего не слышал. Поданная ему рука была неосязаемая. Корректурные листы стопами лежали на огромном, с зеленым сукном столе…
Господин Беринг, секретарь Третьего международного конгресса востоковедов, принял его тепло. Так здесь все говорили в Петербурге, с какой-то особой воспитанностью:
— Имел честь быть знакомым с вашим земляком Валихановым. Человек высокого долга!
Он не раз слышал о султане Валиханове, служившем некогда при Западно-Сибирском генерал-губернаторстве. Во всех трудах о киргизах обязательно упоминалось его имя. Умер тот совсем молодым.
Беринг внес его в одну из групп, что после заседаний ездили смотреть Петербург и окрестности. Даже в Лицейском саду он был, который воспел поэт. На конгрессе он сидел в относящейся к российской части ложе между почтенным генералом и молодым моряком-исследователем южных островов.
— Так вы, как доложили мне, из Оренбурга? — заговорил с ним в перерыве генерал.
— Да, Ваше превосходительство, и помню даже, как провожали вас оттуда подчиненные вам военные топографы. Один из них, полковник Яковлев, ныне начальствует в нашем уезде.
— Как же, Яков Петрович, исправнейший офицер. Подлинно русская честность души! — Немец-генерал растроганно вытирал глаза. — Так вы с ним в Тургае служите… Ведь я их закладывал, Тургай и Иргиз. Помню, место выбирал, чтобы удобней жить было… Искренний мой поклон передайте старому товарищу. А я вот сейчас в Симферополе обитаю, в имении жены. На склоне лет воспоминания написал: как в Персии и Оренбурге служил отечеству.
— Вас помнят с благодарностью и киргизы, Ваше превосходительство. Особливо сырдарьинские, поскольку от кокандских поборов их избавили.
Посреди авансцены, на председательском месте Третьего мирового конгресса востоковедов, сидел Василий Васильевич с орденами во всю грудь — российскими и иностранными. Как бы жизнь остановилась в широколобом породистом лице. Накануне купил он книжку Генерала «Россия и Азия». Все там было на месте: факты, события, отточенный стиль. Одного не было: той улыбки, с которой когда-то подошел к нему этот человек на устроенной им елке…