Мне видится… разное.
То, как меня в наручниках увозят на полицейской машине. То моя мать, рыдающая в ногах какого‑то важного чиновника. Ее платье задралось выше всяких пределов. Родители Даны швыряют в меня камни, и мои кости дробятся легко, как ореховая скорлупа.
Вижу горящий остов пансиона и почему‑то первогодку Сару в одном из окон. Почему все горит?
Лица пансионерок проплывают где‑то на периферии зрения, как нераскрашенные маски. Все молча смотрят. Что они видят? Мне одновременно любопытно и в то же время совершенно наплевать.
А еще мне видится папка с вырезками. Раскрытые двери все закрываются передо мной, одна за другой. Пока я не остаюсь одна напротив черной двери с узором из ладоней, месяца и листьев крапивы. Это наш узор, наш знак. Это дверь, за которую ушла Кася. За ней же притаилась и Данутина смерть. Кто знает, может, там она ждет и меня?
До столкновения с реальностью остались только один пролет и двадцать шагов.
Почему все так? Кася, Юлия, Дана. Наши судьбы связаны, и чем сильнее я вырываюсь, тем туже затягиваются силки. Что же будет с нами всеми?
Будущее так страшно, страшнее смерти.
Мысли мечутся, образы перекрикивают друг друга, накладываются лоскутами, как журнальные картинки в пестром коллаже. Но тихий голос, что звучит громче остальных, продолжает твердить одно и то же, раз за разом, пока не заглушает весь мир.
Так звучит совесть, так звучит бог:
– Ты же хотела ее смерти.
Еще немного, и я соглашусь. Да, хотела. Хотела!
– Чего вы хотели, Магдалена?
Я что, вслух это сказала?
– Пить, пан доктор. Пить очень хочется.
Пан Лозинский останавливается напротив окна и берет меня за руку. Считает пульс. Прохладными пальцами касается шеи. Запрокидывает мне голову и велит смотреть на потолок, в одну сторону, в другую. Куда угодно, лишь бы не ему в глаза. Он может увидеть, он может понять. Не надо…
По щеке катится горячая слеза, и пан Лозинский стирает ее большим пальцем.
– Я бы отвел вас в лазарет, но, боюсь, сейчас это невозможно.
Потому что там Дана. Потому что наших мертвых сначала уносят в лазарет. А потом они покидают нас.
Остаток пути и вовсе не отпечатывается в моем сознании. Двери кабинета директрисы. Зеленое сукно, жесткий стул. Белые руки, скрещенные на груди, и строгий взгляд мужчины с портрета.
В кабинете собрались почти все наставницы и сестра Марта. Я различаю их по голосам, не смея поднять головы.
Утыкаюсь взглядом в собственные колени. Край форменного платья выглядит обтрепавшимся, на шерстяном чулке поползла петля, обнажая бледную кожу в бурых росчерках ссадин. В дыре уже уместилась бы крупная монета. Сложенные руки совсем чумазые. Под ногтями жирная траурная кайма. Наверное, я выгляжу особенно отталкивающе на фоне опрятного интерьера, но мне все равно.
Кто‑то плачет, все сиденья в комнате заняты. Резко пахнет сердечными каплями.
Пани Ковальская сыплет вопросами: о дверях пансиона, о замке на моей двери. Все это не ко мне, и я молчу. Откуда мне было знать, как Дана покинула здание? Все это время я медленно запекалась в печи. И за что? За то, что эта стерва пыталась ткнуть меня горящей спичкой в глаз.
И тут, незаметно для всех остальных, во мне снова вскипает гнев. Он высушивает слезы, обостряет слух, заставляет мою челюсть сжаться. Почему это я сижу здесь, будто подсудимая? В чем меня пытаются обвинить?
– Не важно, что написано в ее записке! – вскрикивает пани Ковальская. – Это… Это неестественно! Омерзительно!
– Вы очень удивитесь, пани Ковальская, но в самоубийстве мало естественного и эстетичного, – возразил ей доктор. – Это акт отчаяния, сопровождаемый девиантными проявлениями. Крик о помощи редко звучит как ария.
– Дана бы никогда! – это уже пани Мельцаж. – Это не о ней! Сущий живчик, она бы не стала… – и снова рыдания.
Стерве все‑таки удается привлечь к себе максимум внимания. А горевал бы кто‑нибудь обо мне?
– Когда приедет моя мать? – Сначала меня никто не слышит, поэтому я повторяю вопрос, но громче.
Отчего‑то все разом смолкают, и я отрываю взгляд от своих грязных рук и ободранных коленей.
Пани Ковальская сверлит меня взглядом, полным отвращения:
– Если вы о вашем вчерашнем безобразном поведении, то ее еще не известили.
– Но почему?
– Панна Тернопольская! – Директриса повышает голос, в нем равно слышатся визг и шипение. – Вы забываетесь! Я все еще жду, чтобы вы объяснились!
Будто меня кто‑то о чем‑то спрашивал! Не стану отвечать. Пусть это смешно и по-детски, но теперь, когда дело приняло такой оборот, я и слова не скажу.
– Вы от нее ничего не добьетесь, – будто прочитав мои мысли, отвечает доктор. – У нее шок, обезвоживание, а также хронический недосып и стресс на фоне будущих экзаменов, полагаю. А прибавьте к этому фактор, изложенный в записке… Юность чревата подобными казусами, проявлениями бунта. По последним исследованиям профессора Штерна, пубертат…
– Да что вы говорите! – Директриса окончательно теряет над собой контроль. – В мои годы ничего подобного не было! Это не юность, это мерзкая болезнь! Это все греховный двадцатый век, в котором не осталось ничего святого! Нужно каленым железом выжигать любое его проявление!
Виктор Лозинский на ее тираду только кривит губы, будто услышал глупость.
– Слава богу, до каленого железа пока не дошло.
– Вы не можете обвинять подопечную за то, что ей семнадцать и она влюбилась, – запальчиво пищит пани Новак, теребя кружева воротничка. Волосы растрепались и волной упали ей на лоб из высокой прически. – Это нонсенс!
– Нонсенс то, что уже второй год подряд эти подопечные мрут как мухи! Пансион закроют из-за такого мракобесия, скоро я потеряю все средства!
Это стало последней каплей. Секунда – и я уже на ногах, кулаки снова сжались так, что треснула кровавая корочка на сбитых костяшках. Сбитых о лицо моей мертвой одноклассницы.
– А пошли бы вы все к черту! Сволочи!
Дверь с треском распахивается, и я вылетаю наружу с такой силой, что чуть не врезаюсь в стену напротив.
В спину мне летят грозные окрики, но я не оборачиваюсь. Теперь уже точно нечего терять!
Позвоню сама. И не матери, а тетке. Пусть заберет меня. Нет, сама поеду в Краков. Деньги на билет у меня есть.
Девчонки толкутся в коридоре у дортуаров. Занятия сегодня отменили? Ну, разумеется, весь преподавательский состав же в кабинете директрисы. Вот кому‑то праздник! С губ срывается смешок, и пансионерки с визгом разбегаются по своим комнатам. Можно подумать, я людоедка, измазанная кровью своей жертвы.
Только Клара стоит у двери в свою спальню и смотрит на меня в упор, будто что‑то хочет сказать. Впрочем, у этой молчуньи всегда такой вид.
– Чего уставилась?!
Не дожидаясь ответа, влетаю в свою комнату и подпираю дверь гнутой спинкой стула.
– Пошли они все… в пекло! – С грохотом раззявливает пасть старый чемодан. – Средства ее, послушайте-ка! – Летят в него тетради и белье, щетка для волос и пяльцы. – Я больше не стану! – Сдираю форму, комкая, и швыряю в угол, под бывшую Касину кровать. – Гнусная стерва! – Папка с вырезками занимает свое место в чемодане.
Пускай! Пусть даже не в этом году, но я окончу школу. Сейчас важнее убраться отсюда как можно дальше. Уж не потому ли Юлька сделала ноги, не дождавшись лета?
Сборы отняли у меня последние силы, и я валюсь на кровать. Перед дорогой нужно чулки сменить, не ехать же с дыркой на колене, как пропащая.
Но стоит мне изменить положение, как под матрасом хрустит что‑то плотное. Сунув туда руку, достаю тетрадь в плотной красной обложке. Это же?..
«Дневник Касеньки Монюшко», – отвечает обложка голосом ее двенадцатилетней.
«Прошу вас, не читайте это», – умоляет форзац.
Поздно.
Я уже не здесь, а четырьмя годами ранее, слушаю страшилки по ночам и чищу камины вместо заносчивых выпускниц. Давлюсь грязной водой, ем в одиночестве и пытаюсь смирить в своем маленьком сердце праведный гнев. Потому что слабые не имеют права на ответный удар. Только на смирение и надежду на защиту свыше. Я молюсь с Касей, истекаю кровью с Касей, теряю разум и всем существом тянусь к холодному образу матери с навсегда застывшим лицом. И сама Кася садится на край моей постели, склоняет невесомую голову на мое плечо и водит когтистым пальцем по строкам.