Литмир - Электронная Библиотека

Интересно, как много мыслей приходит в голову людям, которые в наказание за преступления проводят в изоляции долгие годы? Становятся ли они от этого мудрее? Полагаю, нет. Новый опыт не приходит, им не с чем сравнивать, нечего пробовать. Они остаются наедине со своими грехами и страхами. Наверное, большинство из них сходит с ума.

Я вспоминаю самое начало игры, чьи сложные правила привели меня сюда, внутрь печи. Кася привезла в пансион доску Уиджа. Говорила, что купила ее в необыкновенной лавке, и так живописала свой поход туда, горы странных артефактов, таинственного хозяина-турка, что игрушка приобрела для нас очарование сокровища из пещеры Али-Бабы.

Мы развлекались с той доской почти каждый вечер. И все, что говорила Кася, становилось правдой. Она тогда была так счастлива – хозяйка маленького магического салона, которой смотрят в рот, ловят каждое слово. Она повязывала на голову шарф с бахромой, я угольком из камина чернила ей веки и рисовала мушку. Мы брались за руки и пели. Псалмы и колыбельные.

Потом Кася бралась за деревянную плашку в виде сердечка с отверстием для буквы, водила ею по доске и вещала ответы духов на наши вопросы. У нее лучше всех получалось хрипеть, закатывать глаза и говорить разными голосами, подражая все новым и новым призракам. Иногда она пищала, как ребенок, или вдруг басила, как мужчина. Или начинала беседовать со своими мертвыми родителями, которые якобы всегда были рядом.

Но в этом не было ничего по-настоящему пугающего, как в тот первый раз на Дзяды. Мы очень быстро привыкли.

Мы тоже пробовали пользоваться доской. Кася и рада была поделиться, но у нас выходила или абракадабра, или уж слишком очевидно было, когда кто‑то пытался подтасовать ответ, чтобы рассмешить или напугать остальных девочек. Мы с Кларой получали нелепицу, Мария смешила, а пугала Дана, и ее на этом часто ловили.

Видимо, поэтому ей быстро надоело положение вещей, и она придумала новые правила. Она терпеть не может оставаться в тени. И никогда не могла. Не могла…

Тут, разомлевшая, почти задремавшая, я слышу чей‑то протяжный визг снаружи. Вскакиваю, пытаясь понять, куда бежать. Но бежать мне некуда. Крик, совсем другой, повторяется. Топот множества ног по каменным ступеням. Стук каблуков. Невнятные голоса. Снова истошный вопль и плач. Протяжный и скорбный. Мое сердце проваливается куда‑то вниз и мечется, как крыса в ловушке.

Да что там, черт подери, происходит?!

Чтобы дотянуться до подоконника хотя бы кончиками пальцев, мне приходится подняться на мыски. Затекшие ступни тут же сводит судорогой, я шиплю сквозь зубы. Но звуки снаружи не дают мне покоя. Я волоком перетащила из пыльного угла жестяную банку. Что‑то вязко плещется в ней, краска, наверное. Встаю одной ногой на эту банку и, балансируя, подтягиваюсь выше, чтобы хоть что‑то увидеть.

Окно выходит на лужайку перед пансионом, справа явно край лестницы, что спускается с террасы. Часть обзора заслоняет щетина подстриженного плюща, но я вижу, как спиной ко мне на лужайке стоят в обнимку две девочки. Голова к голове. Вижу наставниц, сбившихся в стайку.

Но мое внимание отвлекает другая фигура, выходящая из леса. Она очень далеко, но я могу различить, что у нее в руках что‑то большое, бесформенное, белое. Что‑то, отчего мне вмиг становится дурно.

В этот момент щиколотка подламывается, и банка с краской валится набок, а я, крепко зашибив подбородок о каменный подоконник, мешком валюсь на пол. Как же дьявольски больно! Глаза удается открыть только через несколько минут, и то из них сыплются крохотные, похожие на горящие пылинки искры. С трудом шевелю челюстью. Чудо, что не сломала.

Когда после долгих манипуляций с кирпичами и банкой мне вновь удается выглянуть наружу, на лужайке пусто. Только какой‑то звук доносится издалека, будто приглушенный собачий вой. А может, и человеческий.

Случилось что‑то непоправимое. Не уверена, можно ли сравнивать степень непоправимости свершившегося, но мне кажется, это «что‑то» гораздо непоправимей, чем наша вчерашняя потасовка за теплицами. Как тогда, летом.

Соскакиваю со своей шаткой подставки и снова мечусь по тесному чулану. Восемь шагов в длину. Пять с половиной в ширину. Горячие кирпичные стены. Запертая дверь. Почему здесь так мало места, так ничтожно мало воздуха? Мне все труднее дышать. Нечем дышать!

Вдруг вспоминаю, что где‑то под одеждой у меня должна быть припрятана выпивка. Я ни разу не напивалась допьяна, но не понаслышке знаю, что взрослые прибегают к этому средству в отчаянные моменты своей биографии. Фляжка каким‑то чудом осталась во внутреннем кармане пальто.

Но едва я устроилась на полу и запрокинула голову в тщетных попытках вытряхнуть себе в рот хоть каплю ликера, как замок моей темницы заскрипел. Ликер тут же пошел не тем горлом.

И – вот нелепое создание – я сижу на полу, по-лягушачьи расставив пятки в истертых чулках, давясь яичным сиропом с небольшой примесью спирта, даже не успев спрятать флягу, а с порога на меня хмуро глядит Виктор Лозинский, натянутый от ботинок до макушки как струна. За локоть он крепко придерживает пани Зузак, нашу ходячую древность. Причем из всех троих плывет именно она: старушка выглядит пьяной. Я надсадно кашляю и бью себя кулаком в грудь.

– Итак, пани Зузак, вы готовы засвидетельствовать, что панна Тернопольская находилась внутри, а дверь была закрыта на замок снаружи, – не глядя на меня, холодно осведомляется у нее доктор. – Пани Зузак, посмотрите на меня! Я думал, вы крепче остальных, – мягко укоряет он.

– Дитя, – вздыхает хормейстер, прижимая к усохшей груди пегие от пятен кулачки. – Совсем дитя!

Она всегда выделяла меня, и хотелось думать, что не из-за славы моей матери. Я старалась в хоре и была солисткой, пока он не утратил для меня смысл. Вдруг стало стыдно, будто я предала бедную наставницу, которая вовсе не заслужила пренебрежения.

– Пани Зузак…

– Все они дети, – оборвал нас обеих доктор. – Но проблемы от них уже не детские.

– Пан Лозинский, скажите, пожалуйста, что случилось? – вырывается у меня. – Что‑то с Даной, да?

Он не удивляется, просто хмуро кивает.

Несмотря на жару в комнате, меня передергивает, как от озноба.

– Что с ней?

Голос чужой. Какой‑то сиплый и надломленный.

На этот раз пан доктор молчит очень долго, не сводя с меня глаз, а пани Зузак вдруг отбрасывает его руку и с неожиданной яростью вцепляется в дверной косяк, будто хочет выломать кусок дерева, из ее рта вырывается совсем не музыкальный вой.

– Она что, умерла? – Руки тут же взлетают к лицу, и я зажимаю себе рот.

Что я несу, такого быть не может! Кто угодно мог умереть, но только не Дана! Такие, как она, пляшут на могилах таких, как я.

Все эти дикие, грешные мысли остаются запертыми внутри, а наружу вырывается только:

– Боже! О боже!

Дергаю себя за волосы, щиплю за щеки до боли, но реальность остается собой: наставница рыдает и выглядит при этом какой‑то совсем хрупкой и маленькой, пан Лозинский смотрит на нас обеих с раздражением и будто бы презрением.

Перед глазами поползла, шелестя кирпичной чешуей, пылающая комната.

– Мне стоило взять нашатырь, – замечает доктор.

– Нет! – Упоминание нашатыря подействовало не хуже его самого. – Нет! Пан доктор. – Горло сжалось, я едва выдавливаю слова. – Скажите, это я?.. Это – из-за того, что я? Я… убила?

Виктор Лозинский только разочарованно прищелкивает языком:

– Если только вы просочились сквозь щель под дверью, выбрались в лес и…

Дана улыбается из-за его плеча бескровными губами. На ней пышный венок из молодой крапивы, на лице пляшут отблески холодного костра, а волосы змеятся по всему полу, медленно подползая к моим ступням.

– Всего семнадцать, – вновь заходится пани Зузак. – Заря жизни!

– Нам пора. – Доктор нетерпеливо дергает подбородком. – Вас ждут в кабинете директора. Вас, пани Зузак, я провожу только до ближайшей кушетки. Вам нужен покой.

Разум разрывается на части. Ноги переступают сами, будто я немецкая шагающая кукла с заводом, но глаза почти не видят. Только бьют по перепонкам набат кровотока и оглушающая тишина, царящая в пансионе.

27
{"b":"896137","o":1}