Холодная, дикая ночь голодна до наших страхов.
А что, если это – то самое?
Нет! Мне хочется отвесить себе пощечину, но я только запускаю ногти в ладонь. Как можно быть такой глупой? Мне давно не тринадцать, чтобы продолжать верить в подобную чепуху.
Закрываю глаза и снова чувствую запах костра и тлеющих листьев крапивы; вижу, как бусинки крови падают на угли с черных пальцев, и раздается сухой треск ломающихся веток. Звук движется к нам по кругу, по сжимающейся спирали.
По телу пробегает озноб, и я выныриваю из воспоминаний. Ерунда. Тогда это был олень, и ничего больше. Просто олень.
У подножия лестницы я сталкиваюсь с пани Новак. Она выглядит встревоженной.
Пани Новак со второго года преподает у нас родную речь и литературу. С ней зубрежки стало чуть меньше, а интереса к предмету прибавилось. Нам даже дозволяется озвучивать на занятиях личное мнение. Думаю, поэтому она такая чувствительная к чужим настроениям: нельзя рассуждать о поэзии Юлиуша Словацкого [1] и оставаться сухим пнем.
– Ну, что там? – Пани Новак прижимает сжатые кулаки к груди, и они тонут в пышном жабо. – Есть ли новости о Юлии?
– Нет, пани Новак. Меня только спрашивали, не ссорились ли мы с ней накануне.
Она ахает, ее светло-зеленые глаза сначала округляются от изумления, но тут же суживаются в гневе:
– Это они что – подозревают наших девочек? Подозревают тебя?! Да как они могут!
Пани Новак невысокая, но может производить подавляющее впечатление. Вот как сейчас – рядом с ней я чувствую себя маленькой, хотя на полголовы выше наставницы.
– Не волнуйся, Магдалена. Никто не думает о тебе дурно. Во всяком случае, я точно не думаю, – тараторит пани Новак, теребя все украшения, что на ней есть: сжимает подвеску, дергает серьги, крутит на пальце кольцо. – Ведь если ты говоришь, что с Юлией не ссорилась, то, значит, так и есть. Я тебе верю.
Меня вдруг пронзает стыд, глаза жжет.
Пани Новак быстро понимает, что я на грани, и раскрывает передо мной объятия:
– Милая моя, милая Магдалена. Тебе одиноко, да? Ты ведь так любила нашу Касю, вы так дружили! А теперь ты осталась одна. Бедная, бедная моя девочка…
С этими словами она гладит меня по спине и слегка покачивается, а я рыдаю, спрятав лицо в кружева ее воротничка, зажав себе рот ладонью.
Под шепот и участливое причитание пани Новак я успокаиваюсь и уже могу стоять без поддержки.
– Полегчало? Держи, вытри глазки. – Она протягивает мне вышитый гладью платочек. – А теперь тебе стоит умыться холодной водой – чем холодней, тем лучше – и лечь спать с легким сердцем. Ты ни в чем не виновата, не забывай об этом. Не виновата.
Я зачарованно киваю, почти веря ее словам.
– Давай, иди к себе. Скоро прозвонят отбой. Поисками Юлии уже занимается полиция. Может статься, ты проснешься, а ее уже найдут. В плаще из листьев, в короне золотой, – шутит она.
Мне нравится эта черта пани Новак, но сама бы я не смогла шутить, когда на душе кошки скребут.
Распрощавшись с наставницей, я отправляюсь в наше крыло. Отбой и правда уже скоро. Какой пустой, тревожный день! Начался кровью, кончился слезами. Умыться бы и забыть о нем.
По пути я решаю забежать в танцевальный класс – вдруг Данка решила не брать мои вырезки. Сомнительно, но все же…
Двери слегка приоткрыты, и я заглядываю внутрь одним глазком. Там, в темном зале, кто‑то есть.
Мне потребовалось несколько секунд, чтобы различить силуэт, движущийся в мертвенном свете растущей луны. Это девочка из младших классов.
– Раз, два, три, четыре, – шепчет она отчетливо. – Раз, два, три, четыре.
Форменные туфли стоят у порога, девочка скользит по паркету в одних чулках, а те гармошкой сбились на широких щиколотках. Еще через секунду я вижу высеребренный пух вокруг головы и понимаю, кто передо мной.
– Раз, два, три, четыре…
Первогодка продолжает считать шаги и кружиться, наклоняться и поднимать руки над головой, протягивая их к луне. Ее движениям не хватает отточенности и грации, а музыка звучит где‑то в ее мечтах, но я вижу человека, который от всей души наслаждается танцем. И самое острое удовольствие находит в том, что ее никто не видит.
Поэтому я отворачиваюсь и оставляю девочку наедине с собой. Иногда это самое милосердное, что мы можем сделать друг для друга.
Умывальня предназначена для всех трех дортуаров, но я выработала привычку приходить раньше или позже остальных. Распускаю узел, скрепляющий дурацкий матросский воротничок, и плещу холодной водой себе на шею, лоб и щеки. Смываю соленую патину с ресниц. У воды привкус металла и гнили.
Внутри черепа снова поднимает плоскую змеиную голову боль. Такая бывает после плача: будто мозг сдавила огромная рука, а после резко отпустила. Перед глазами проплывают цветные круги – оранжевые, желтые, малиновые. Я почти теряю равновесие и опираюсь на умывальник, с урчанием глотающий воду.
И слышу стук.
Кто‑то стучит в стену умывальни из моей комнаты.
Три удара. Пауза. Еще три. И еще. Пауза.
– Дрянь. – Сплевываю остатки воды, сдуваю приставшие к губам мокрые волосы и отталкиваюсь от раковины.
Выскакиваю в коридор, толкаю дверь собственной спальни и замираю.
Сверху медленно опускается легкое перышко, выдернутое из подушки. Я сама утром пристроила его сверху на дверь, чтобы знать, не заходил ли кто‑то, пока меня не было. Выходит, не заходил, но…
На столе лежит моя папка с газетными вырезками.
Кто положил ее сюда? Данка разгадала мой трюк с пером?
Подхожу на деревянных ногах, развязываю матерчатый узел, открываю.
Все вырезки со статьями об университете истерзаны ножницами, лица на фотографиях грубо замалеваны карандашом. И крапива. Множество аккуратно высушенных крапивных листьев теперь наполняет все пространство, распространяя сладковатый запах умершего лета.
Со стоном отправляю папку со всем содержимым в ведро для бумаг. И тут мое внимание привлекают темные капли на полу. Утром я вытерла одну платком, ту, которая натекла из разбитого носа. Но теперь я замечаю, что крови на полу больше: дорожка редких бусин рассыпалась от двери до кровати, созвездие почерневших точек раскинулось у ножек письменного стола, бурый мазок окровавленного пальца на обоях со стороны бывшей Касиной кровати. Поспешно оттираю то одно пятно, то другое, но чем сильнее я присматриваюсь, тем больше вижу. Выглядит это так, будто кто‑то плясал по всей комнатушке, разбрызгивая кровь с кончиков пальцев.
– Да что же это… Как это? Я же… я просто упала. И лежала, – от удивления я произношу это вслух, отчего теряюсь еще сильнее.
Неужели бессонница забрала часть моей памяти? Неужели я забыла о чем‑то, что делала?
Раздается звонок отбоя, и по всему пансиону гаснет свет.
Дневник Касеньки, осень 1922 года I
Раз в месяц нам выдают посылки из дому. Присылать можно только вещи из списка дозволенных – никаких книг, украшений, фруктов и шоколадных конфет. Пластинки не под запретом, но нам все равно негде их было бы слушать. Так уж сложилось, что чаще всего из дому нам присылают печенье.
Обычно оно упаковано в картонки из кондитерских, перевязанные золотыми или серебряными шнурками. Но некоторым счастливицам достаются жестяные коробки, расписанные тонкой кистью.
Что за чудо эти коробочки! Круглые, сундучки с игрушечным замочком, шестиугольные и даже в форме сердца! На них рисуют ангелов и крольчат, кукольные домики и цветущие розы. Девочке годом старше как‑то прислали коробку, на крышке которой был изображен эльф со стрекозиными крыльями: он сидел в цветке лилии и играл на флейте. Ну разве не прелесть? Тогда весь пансион ей завидовал.
В чудо-коробках печеньица лежат стройными рядками, каждая в своей корзинке из бумаги, а когда их съедают (делиться обязательно!), то в них хранят записки, письма в конвертах, высушенные цветы, вырезки из журналов и ленты. Секреты, в общем. Само печенье – хоть творожное, хоть песочное, а хоть бы и миндальное с цукатами и шоколадом – дело десятое.