Как-то я встретил одного человека, который знавал меня в лучшие дни. Он жил в пещере у моря. У него был ослик, который пасся на скалах и на тропках, сбегавших к морю. В ненастье ослик этот сам по себе приходил к пещере и там укрывался, пока не угомонится буря. Немало ночей провели они, прижавшись друг к другу, под вой ветра и грохот волн. С помощью этого ослика он развозил песок, водоросли, ракушки горожанам, для садиков. Много сразу он не мог увезти, ослик был старый и маленький, а город далеко. Но вырученных денег ему хватало на табак и на спички, а иной раз на фунт хлеба. Во время одной такой вылазки он и набрел на меня, в пригороде. Он был в восторге, что меня встретил, бедняга. Умолял присоединиться к нему и у него переночевать. Оставайтесь сколько угодно, говорит. Но что это с вашим осликом? — спрашиваю. А он: не обращайте внимания, он вас не знает. Я ему напомнил, что не в моих правилах оставаться с кем бы то ни было больше двух-трех минут кряду и я терпеть не могу моря. Он, по-видимому, ужасно расстроился. Значит, вы не идете, говорит. Но, к собственному изумлению, я залез на осла и — вперед, под сенью рыжих каштанов, выстроившихся вдоль тротуара. Я цеплялся за гриву осла, перебирая руками. Мальчишки дразнились и швырялись камнями, правда, они промазывали, всего один раз попали в меня, по шляпе. Нас остановил полицейский, укорил, что нарушаем общественное спокойствие. Мой друг заметил ему, что мы таковы, какими нас создала природа, мальчишки же, в свою очередь, — тоже. При таких обстоятельствах общественное спокойствие время от времени неизбежно должно нарушаться. Отпустите нас подобру-поздорову, и общественное спокойствие по всему вашему участку тотчас восторжествует. Мы пробирались по мирным, белым от пыли дорогам, вдоль живых изгородей из фуксии и боярышника, по проселкам, отороченным маргаритками и бурьяном. Настала ночь. Ослик меня доставил к самому входу в пещеру, потому что мне бы впотьмах ни за что не пробраться по тропке, спускавшейся к морю. А потом он снова поднялся на свое пастбище.
Не знаю, сколько времени я там пробыл. В пещере мне было неплохо, надо признаться. Я выводил вшей соленой водой и водорослями, но гнид ничего не брало. Я клал компрессы из водорослей на темя, и это удивительно помогало, но ненадолго. Я лежал в пещере, иногда я смотрел вдаль. Над собой я видел большое колышущееся пространство, без островов, без мысов. По ночам пещера через равные промежутки времени наполнялась светом. Тогда-то я и нашел в кармане у себя склянку. Стекло не разбилось, оно было ненастоящее. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Хозяина моего никогда не было дома. Он кормил меня рыбой. Человек, то есть настоящий человек, может прекрасно прожить в пещере, вдали ото всех. Он сколько угодно мне жить предлагал. Если я предпочитаю уединенье, он с удовольствием оборудует для меня другую пещеру, подальше. Он каждый день будет мне приносить еду и навещать меня иногда, справляться, здоров ли я, то да се. Он был добрый. Я в доброте не нуждался. Я сказал: А вы случайно не знаете пещеры на озере? Меня раздражало море, этот плеск и толчки, приливы, вообще эта вечная сутолока. Ветер — тот хоть иногда умолкает. У меня по рукам и ногам бегали мурашки. Я часами не мог уснуть. Тут, говорю, со мной, того гляди, приключится беда, и что я тогда буду делать? А он: Вы, говорит, утопитесь. Да, говорю, или брошусь с утеса. Подумать, он говорит, а я вот нигде больше жить не могу, даже в моей горной хижине мне свет был не мил. В вашей горной хижине? — спрашиваю. И он завел свою старую песню про горную хижину, я ее совершенно забыл, будто в первый раз слышал. Ведь она никуда от вас не денется? — спрашиваю. Он не видел ее с тех пор, как оттуда сбежал, но она, наверно, стоит, как стояла, разве что развалилась немного. Но ключи, которые он мне стал совать, я отверг, сказал, что у меня другие намерения. Вы меня всегда тут застанете, он сказал, если я вдруг вам понадоблюсь. Вот люди. Он мне и ножик свой дал.
То, что он называл своей горной хижиной, был просто деревянный сарай. Дверь сняли на топливо или для других каких нужд. Окна были без стекол. Крыша во многих местах прохудилась. Помещение делилось на две неравные части остатками перегородки. Мебель, если раньше была, теперь исчезла. Каких только тут гадостей не творили. На полу был человечий, собачий, коровий кал, презервативы и рвота. На одной коровьей лепешке изображено сердце, пронзенное стрелой. Меж тем — места не типично туристские. Я заметил обрывки букетиков. Их собирали жадно, долгими часами везли и вот побросали — мешали, что ли, или уже завяли? Вот от какого жилища мне предлагали ключ.
Все вокруг являло знакомую картину величия и упадка.
И все же это был кров. Я отдыхал на ложе из папоротников, которые с трудом собрал собственными руками. Как-то я не мог встать. Меня выручила корова. Гонимая промозглым туманом, она здесь искала прибежища. Не в первый раз, конечно. Меня она, наверно, раньше не видела. Я хотел ее пососать, но не вышло. Соски были в навозе. Я снял шляпу, подставил и стал доить корову из последних сил. Молоко плескалось мимо, на пол, но я говорил себе — ничего, это же даровое удовольствие. Она стала таскать меня по полу и останавливалась только затем, чтоб меня лягнуть. Вот не знал я, что наши коровы тоже бывают бесчеловечны. Ее, видно, только что подоили. Я одной рукой держал вымя, другой — подставлял шляпу. В конце концов одолела корова. Выволокла меня за порог, бросила прямо в густые, мокрые папоротники, и пришлось мне ее отпустить.
Я пил молоко, а сам ругал себя за то, что наделал. На эту корову больше не приходилось рассчитывать, и она ведь оповестит остальных. Владеть бы собою получше, уж я бы с ней подружился. Она бы каждый день приходила, может, вместе с другими коровами. Я научился бы сбивать масло и сыр. Но я сказал себе — ничего, все к лучшему.
Дальше дорога моя шла вниз и вниз. Были телеги, были, но никто меня не хотел подбирать. При другой одежде, с другим лицом — конечно, они бы меня подобрали. Я наверно, изменился с тех пор, как меня выгнали из подвала. Особенно, наверно, изменилось лицо. Скромная, наивная улыбка тут уже не годилась. И честная бедность со всеми ее причиндалами. Я пытался пустить их в ход, но — увы. Когда лицо у вас — маска из грязной кожи под грязными патлами — тут какие уж «будьте любезны», «простите», «благодарю». И это погибель. Что мне оставалось? Я лег на обочине и стал корчиться, едва заслышу телегу. Это чтоб не подумали, будто я сплю или лег отдохнуть. Я пробовал стонать: Помогите! Помогите! Но это выходило у меня как обычная разговорная речь. Я разучился стонать. Это был еще не конец, а я разучился стонать. Последний раз, когда мне привелось стонать, я стонал, я прекрасно стонал, как всегда, — и притом, что совершенно некого было разжалобить. Что же мне было делать? И я решил — буду учиться заново. Я лег поперек дороги, на таком узком месте, что телега не могла проехать, не задев меня по крайней мере одним колесом или двумя, если у нее их четыре. Архитектору с рыжей бородкой, тому отняли мочевой пузырь — грубая ошибка, и через три дня он умер по причине своего возраста. Но настал день, когда, оглядевшись, я увидел, что я в пригороде и уже недалек милый край, по ту сторону глупой надежды о покое и облегченье страданий.
И вот я прикрыл нижнюю часть лица черной тряпкой и стал просить милостыню на перекрестке, где солнца побольше. Потому что, мне казалось, я не совсем ослеп, возможно, благодаря черным очкам, которые мне подарил мой воспитатель. Он еще подарил мне «Этику» Гейлинкса[24]. Очки были мужские, я был ребенком. Его нашли скрюченного в клозете, в страшно измятой одежде, он умер от разрыва сердца. Ах, какой покой. На форзаце «Этики» была его фамилия (Уорд), очки были его. Переносье в то время, о котором идет речь, было из медной проволоки, вроде тех, что держат картины или большие зеркала, и две черные ленты служили дужками. Я пропускал их за уши, потом под подбородок и там завязывал. Стекла пострадали, потому что терлись у меня в кармане одно о другое и о разные другие предметы. Я-то думал, мосье Уир все у меня отобрал. Но очки мне были уже не нужны, разве что для защиты от солнца. Не знаю даже, зачем я про них вспомнил. Жутких мучений стоила мне эта тряпка. В конце концов я ее выкроил из подкладки пальто, нет, пальто у меня ведь уже не было, значит, от пиджака. Так что вышла не черная, а скорее серая тряпка, даже, пожалуй, клетчатая, но тут куда денешься. До вечера я обращал лицо к полуденному небу, а потом до самой ночи — к закатному. Жутких мучений мне стоила плошка. Шляпу использовать я не мог — из-за моего темени. Протягиванье руки начисто отпадало. И вот я раздобыл жестяную такую коробочку и привязал к пуговице пальто — ах, да что со мной? — к пуговице пиджака, пониже, на уровне лобка. Она висела не прямо, а почтительно склонялась к прохожему, ему оставалось только бросить в нее монету. Но это его обязывало подойти ко мне вплотную, он рисковал ко мне прикоснуться. В конце концов я раздобыл жестянку побольше, большую такую коробку, и поставил на тротуаре у своих ног. Но люди, которые подают милостыню, не любят ее бросать, тут есть в самом жесте презрение, и тонкие натуры это коробит. Не говоря уж о том, что приходится целиться. Пожалуйста, они готовы подать, но не так, чтобы подаянье катилось под ноги прохожих, под колеса машин и невесть кому доставалось. Вот они и не подают. Кое-кто, конечно, готов и нагнуться, но в целом люди, подающие милостыню, предпочитают не нагибаться. Обычно они любят высмотреть нищего издали, на ходу приготовить монету, на ходу ее бросить и услышать, как «Благослови, Господи» замирает вдали. Я-то лично никогда этого не говорил, не такой уж я набожный, даже ничего похожего, но какой-то звук я все-таки издавал. В конце концов я раздобыл дощечку и привязал веревочками к шее и поясу. Она выступала как раз где надо, на уровне кармана, и выдавалась достаточно далеко от моей особы, чтобы можно было творить благостыню без всякого риска. Иной раз на ней можно было видеть цветы, лепестки, колоски и эту травку, которую геморрой называют, что ли, как-то так, точно не помню. Мне некогда было это все собирать, но все прекрасное в таком духе, что попадалось мне под руку, украшало мою дощечку. Люди могли подумать, будто я природу люблю. Я все время смотрел в небо, но так, не особенно вглядываясь. В общем, там была белая, серая, голубая мазня, ну, вечером прибавлялись еще разные другие цвета. Небо мягко давило мне на лицо, я терся об него то одной щекой, то другой. Но иногда, бывало, просто свешивал голову на грудь. И тогда вдалеке я видел свою дощечку, всю разноцветную, мутную. Я прислонялся к стене, но не то чтобы развалясь, я переносил тяжесть тела с одной ноги на другую, а руками сжимал лацканы пиджака. Когда просишь милостыню, держать руки в карманах — совершенно не дело, это раздражает рабочий люд, зимою особенно. И перчатки ни под каким видом нельзя надевать. Были сорванцы, были, которые, якобы бросая мне монетку, сметали все, что я заработаю. Это они на сласти. Я украдкой расстегивал брюки, чтоб почесаться. Я скреб себя снизу вверх четырьмя ногтями. И подергивал волоски, чтоб облегчить душу. И время шло. Время шло незаметно, когда я чесался. Хорошенько почесаться — это даже лучше, чем мастурбировать, по-моему. Можно мастурбировать до семидесяти, да и дольше, но в конце концов это вырождается в пустую привычку. Но чтоб почесаться как следует — тут уж и двух рук мало. У меня все зудело в заду, в паху, под мышками, снизу — сплошь до пупа, и места под экземой и псориазом начинали гореть, только я про них вспомню. То и дело пролетал надо мной самолет — с ленцою, по-моему. Часто к концу дня я обнаруживал, что у меня брючины мокрые вдрызг. Это, наверно, собаки. Сам я, в общем, уже не мочился. Как подступит нужда — пущу струйку в ширинку, и всё. Со своего поста я до самой ночи не уходил. После работы куплю, бывало, бутылку молока и выпью в сарае. Верней, это один мальчик мне покупал молоко, всегда один и тот же, меня не хотели обслуживать, почему — уж не знаю. Я давал ему за труды монетку. Раз я стал свидетелем одной странной сцены. Обычно я мало что видел. И мало что слышал. Как-то внимания не обращал. По существу, меня там и не было. По существу, меня, наверно, нигде никогда не было. Но в тот день я, видно, вернулся. Уже долго меня изводил какой-то звук. Я не стал интересоваться, откуда он, ничего, думаю, пройдет. Но нет, он не проходил, и пришлось мне волей-неволей поинтересоваться, откуда он. Оказалось, это человек залез на крышу машины и оттуда взывает к прохожим. Во всяком случае, лично я так понял. Он так надсаживался, что кое-какие обрывки доходили и до меня. Союз... братья... Маркс... капитал-бифштекс... любовь. Я ничего не мог понять. Машина стояла у тротуара, прямо передо мной, я видел оратора со спины. Вдруг он поворачивается и показывает на меня. Поглядите — орет — на это отребье, на этого отщепенца. Если он не ходит на четвереньках, так только потому, что бойни боится. Старый, вшивый, грязный — хоть сейчас на свалку. А ведь тысяча есть как он, даже хуже, и десять тысяч, и двадцать. Голос: тридцать тысяч. Оратор продолжал: Ежедневно вы проходите мимо, и, когда выиграете на скачках, вы им швыряете фартинг. А вы задумывались? Голос: Нет. Оратор: В том-то и дело, что нет. В том-то и беда. Пенс, два пенса. Голос: А три — не хочешь! Вам и в голову не приходит, продолжал оратор, что ваши подачки — преступление, поощрение рабства, тупости, организованное убийство. Вглядитесь в этого растерзанного, в эту жертву. Вы скажете — сам виноват. А вот вы его спросите. Голос: Ты и спрашивай! Тут он нагнулся и стал меня распекать. Я тогда уже усовершенствовал свою доску. Она состояла из двух частей, на шарнирах, и после работы можно было ее складывать и нести под мышкой. Я любил разные мелкие поделки. И вот я снял с лица тряпку, смел в карман несколько заработанных монет, сложил доску и взял под мышку. Да говори же ты, чурбан бессмысленный! — вопил оратор. Ну я и ушел, хоть было еще светло. Но вообще говоря, место было спокойное, людное, но не чересчур, очень удобное и удачное место. Он, наверно, был религиозный фанатик какой-то, другого объяснения не подберу. А может, из сумасшедшего дома сбежал. Лицо симпатичное, красноватое, правда, немного.