Он принял глубокомысленный вид.
— В связи с этим, — сказал он, — я припоминаю одну великолепную шутку: «Qui vive la pieta quando e ben morta...»[18]
Она не сказала ничего.
— Разве не великолепная фраза? — разглагольствовал он.
Она не сказала ничего.
— Так вот, — сказал он, как дурак, — интересно, как бы вы это перевели?
Она по-прежнему не сказала ничего. Потом:
— Вы думаете, — прошептала она, — что это абсолютно необходимо переводить?
Из холла донеслись звуки словно бы какой-то возни. Затем тишина. В дверь, как в бубен, постучали костяшкой пальца, она распахнулась, и — ах! — на пороге, сжимая своего кота, стояла Mile[19] Глэн, преподавательница французского, с выпученными глазами, в состоянии крайнего возбуждения.
— О, — произнесла она задыхаясь, — извините меня за вторжение, но что было в этом свертке?
— В свертке? — спросила Оттоленги.
Mile Глэн сделала по-французски шажок в сторону.
— Пакет, — она зарылась лицом в кота, — тот пакет в холле.
— Мой, — сказал он, — рыба.
Он не знал, как по-французски «лангуст». Вполне сойдет и «рыба». «Рыба» сгодилась для Иисуса Христа, Сына Божьего и Спасителя. Сгодится и для Mile Глэн.
— О, — сказала Mile Глэн с невыразимым облегчением, — я поймала его в самый последний миг. — Она пошлепала кота. — Он бы его раздирал в пух и прах.
Белаква почувствовал некоторую тревогу.
— Он действительно до нее не добрался? — сказал он.
— Нет-нет, — сказала Mile Глэн, — я схватила его как раз вовремя. Но я не знала, — синечулочный смешок, — что там может быть, и подумала, что лучше зайти и спросить.
Подлая любопытная сука.
Оттоленги это слегка забавляло.
— Puisqu’il n’y a pas de mal...[20] — сказала она в великом изнеможении и очень элегантно.
— Heuresement, — было сразу ясно, что Mile Глэн — особа набожная. — Heuresement[21].
Слегка отшлепав кота в наказание, она удалилась. Седые волосы ее девичества резали Белакве глаза. Набожный, девственный синий чулок, умирающий по грошовому скандалу.
— Ну и где мы? — сказал Белаква.
Но неаполитанское терпение небеспредельно.
— А где мы всегда? — воскликнула Оттоленги. — Где и были, если были.
Белаква приближался к дому тетки. Давайте скажем, что была зима, чтобы сейчас могли сгуститься сумерки и взойти луна. На углу улицы лежала лошадь, на ее голове сидел человек. Я знаю, подумал Белаква, что так принято делать. Но почему? Проехал на велосипеде фонарщик со своей палкой наперевес, набросившись на столб, он высекал в поединке искорку желтого света для освещения вечера. Плохо одетая пара стояла в претенциозного вида воротах, она — привалясь спиной к решетке, с опущенной головой, он — лицом к ней. Он отпрянул, но не отошел от нее, опустив руки по бокам. Где и были, подумал Белаква, если были. Он пошел дальше, сжимая свой сверток. Отчего не благочестие и жалость одновременно, даже внизу? Отчего не милосердие и божественность вместе? Чуточку милосердия в муках жертвенности, чуточку милосердия, чтобы возрадоваться вопреки обреченности. Он думал об Ионе и растении и о жалости гневного Бога к Ниневии[22]. И о бедном Маккейбе, дадут ему на рассвете по шее. Что-то он сейчас делает, как себя чувствует. Вот кто порадовался бы лишнему обеду, лишнему дню.
Тетка была в саду, где она ухаживала за цветами, которые там умирают в это время года. Она обняла его, и они вместе спустились в чрево земли — кухня помещалась в подвале. Она взяла сверток, развернула его, и вот уже на столе, на клеенке разом очутился лангуст.
— Уверяли, что свежий, — сказал Белаква.
Вдруг он заметил, что это создание, это бесполое существо пошевелилось. Оно определенно изменило свое положение. Рука Белаквы взметнулась к губам.
— Иисусе! — сказал он. — Он живой.
Тетка посмотрела на лангуста. Тот снова пошевелился. Подал на клеенке слабый, нервный признак жизни. Они стояли над ним, глядя на него сверху вниз, на отчетливую форму креста на клеенке. Тот снова дернулся. Белаква почувствовал, что ему станет дурно.
— Боже мой, — проскулил он, — живой, что же нам делать?
Тетка просто расхохоталась. Она помчалась в кладовку за своим нарядным фартуком, оставив его созерцать лангуста; вернулась в фартуке, с закатанными рукавами, вся деловая.
— Ну, — сказала она, — надо надеяться, так оно и есть.
— Все это время, — пробормотал Белаква. Потом, внезапно осознав, что значит ее чудовищное облачение, воскликнул: — Что вы собираетесь с ним делать?
— Сварить животину, — сказала она, — что же еще?
— Но он же живой, — воспротивился Белаква, — нельзя его так варить.
Она удивленно посмотрела на него. Он что, рехнулся?
— Будь разумен, — резко сказала она. — Лангустов всегда варят живыми. Так положено. — Она внезапно схватила лангуста и положила его на спину. Лангуст дрожал. — Они ничего не чувствуют, — сказала она.
Ползая в морской пучине, лангуст угодил в безжалостный котел. На протяжении многих часов он тайно дышал среди своих врагов. Спасся от кота преподавательницы французского и его дурацких объятий. А теперь отправлялся в крутой кипяток. Так надо. Ввысь вознести мое дыханье[23].
Белаква посмотрел на древний пергамент ее лица, серого в полумраке кухни.
— Суетишься, — сердито сказала она, — меня из себя выводишь, а потом влетаешь и требуешь обеда.
Она подняла лангуста так, чтобы он совсем не касался стола. Жить ему оставалось секунд тридцать.
Что ж, подумал Белаква, это быстрая смерть. Господи, помоги нам всем.
Нет, не быстрая.
Изгнанник
Там было невысоко. Я тысячу раз считал ступеньки и когда поднимался, и когда спускался, но цифра не удержалась у меня в памяти. Я так и не понял — надо говорить «раз», стоя ногой на тротуаре, «два», когда ставишь следующую ногу на ступеньку, и так далее, или тротуар не считается. Дойдя доверху, я сталкивался с той же дилеммой. С другой стороны, я имею в виду — сверху вниз, было то же самое, я не преувеличиваю. Я не знал, с чего начинать и на чем кончать, давайте уж называть вещи своими именами. И в результате у меня получались три совершенно разные цифры, я так и не знал, какая из них правильная. И когда я говорю, что цифра не удержалась у меня в памяти, я имею в виду, что ни одна из трех не удержалась у меня в памяти. Правда, обнаружив у себя в памяти, где, конечно, и можно ее обнаружить, одну из трех цифр, я обнаружил бы ее, только ее, и две других бы мне из нее не вывести. И даже две бы обнаружив, я бы не знал третьей. Нет, надо все три обнаружить у себя в памяти, чтоб знать их все три. Страшное это дело — воспоминанья. Вот и не надо думать о кое-каких вещах, которые тебя мучат, или нет, лучше думать, потому что, если о них не думать, тут-то они и всплывут незаметно в памяти. Значит, лучше думать про них некоторое, довольно долгое время каждый день, по нескольку раз в день, и вот тогда их навеки затянет непролазной трясиной. Это уж правило.
В конце концов количество ступенек не имеет значения. Главное было запомнить, что их немного, я и запомнил. Их и для ребенка было немного, в сравненье со ступеньками других подъездов, которые он знал, потому что видел их каждый день, поднимался по ним, спускался, играл на них в бабки и в другие всякие игры, которых он и названия перезабыл. А уж что говорить про человека зрелого-перезрелого?
Словом, я не очень расшибся. Еще на лету я услышал, как хлопнула дверь, и это меня приободрило, даже в пылу полета. Я понял, что они не собираются гнаться за мной с палкой и дубасить на глазах у прохожих. Ведь если б у них было такое намерение, зачем бы им хлопать дверью, они бы ее открытой оставили, чтоб исправительные меры производились в назидание стоящим в прихожей. Значит, они ограничились тем, что вышвырнули меня на улицу, и все. И прежде чем обосноваться в сточной канаве, у меня еще оставалось время не спеша довести это рассуждение до конца.