А потом произошло несколько важных событий.
(Будь я праздным, как прежде, я ощутил бы потребность и удовольствие поразмыслить о том, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что касаются определенных людей, и тут важны уже не события сами по себе, но их значение, благодаря которому мы выделяем их среди прочих. Или нечто подобное. Есть какоето особое наслаждение в подобном рассуждении, словно бы мы стоим над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и успеваю лишь мимоходом отметить.)
В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан встретил неожиданное препятствие. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это уже равнялось для всех прочих приказанию не вступать в торг. Однако если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана – ничуть. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные – огромное большинство их – взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь поправить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и довольный вернулся домой.
– Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? – спросил я его в шутку, не думая, что гнев сановника будет долго длиться. – Неужели ты в самом деле никого не боишься?
Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
– Бога – немного, султана – ничуть, а визиря – как моего гнедого.
– А чего мне его бояться? – произнес Хасан, возвращая мне джилит[60].– У меня есть ты. Наверное, уж защитил бы.
– Лучше б никому тебя не защищать.
– Дервиш никогда прямо не ответит, – засмеялся старик.
– Он прав, – серьезно возразил Хасан. – Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, которые сам себе доставляешь. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, надеясь, что кто-то другой его вытащит.
– Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я – как обязанность. Мой друг то же, что и я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
– Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом.
– Я сам тебе сказал.
– Ты сказал, когда уже было поздно.
– Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
Старик что надо, не растерял еще разума!
– А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
По нежеланию настаивать, по улыбке, с которой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, не пытаясь даже добиться какого-то более убедительного объяснения, по взаимной терпимости, с какой решалась эта кажущаяся проблема, я мог судить, что X асану приятно, что так вышло. И доброе дело сделано и дукаты целехоньки. Да и семья перестала им мешать в доме.
Как бы там ни было, другие и столько не давали. А их благородная широта, пусть в меру, пусть с сожалением, как-то ближе и понятнее мне. В ней больше человеческого, в ней есть доступная для меня граница. Она не выглядит самоубийственной, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость – это мотовство ребенка, отдающего все, поскольку он не знает цены ничему.
На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, наблюдавший за передвижениями подозрительных личностей, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Его обнаружили у купцов, которые утром ушли с караваном товаров.
– Зачем ты это взял?
– Прочти, увидишь.
– Это важно?
– Прочти, увидишь.
– Где купцы?
– Ушли. Прочти и скажи мне, стоило ли позволять им уйти.
Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который наверняка свою собственную мать провожал подозрительными взглядами. Ничего не понимая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и осведомляясь потом о каждом. Половина бед, а их хватало, происходила из-за него, и я уже начал думать, считая его наказанием свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Только мой оказался самый трудный. Я даже подумывал что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и выбор был сделан прекрасный. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. Напрасно я пытался вначале вразумить его, позже пришлось отступиться. Он едва слушал меня, высоко задрав голову, наглый и полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, продолжая терзать меня своим невыносимым прилежанием. Мне оставалось лишь удушить его в одном из припадков ярости или бежать сломя голову, когда больше не станет сил. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб ославить бесчестным. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и всей моей резкости для него не хватало. Другие упрекали меня в жестокости, он укорял за уступчивость. Враги воспользовались тем и другим.
Он рассказал, как хайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока их спасали, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили при свете дня миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставив крестьян вернуть взятое, а я верю, что они отдали б ему свое собственное имущество, не только чужое. Вот так он обнаружил письмо и понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочитал, потому что сам он не знал латинского шрифта.
У меня закружилась голова от этого запутанного рассказа и этого с трудом улавливаемого события, на которое любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода шел до конца, сражаясь с тенями, и обнаружил шпиона!
Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше, что иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все это знают и все это делают, но тем не менее все приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Больше всего дубровчанин писал о визире и об упр авлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!