Вскоре необходимость в этом увеличилась.
Я взялся за тяжкую должность, считая ее щитом и оружием в борьбе, к которой меня вынудили. Но прошло немного времени, и меня заставили защищаться. Молнии, правда, пока не ударили, но зловещие раскаты грома уже стали слышны.
Получив султанский указ, которым силахдар Мустафа выразил свою благодарность и подтвердил мое звание, я решил впредь советоваться только со своей совестью обо всем, что мне придется делать. И сразу же ощутил холодный ветер вокруг. Те, кто поставил меня на это место, вдруг умолкли, увидев, что я не уступаю. Но зато стали чаще раздаваться голоса, будто я виноват в смерти прежнего кади. Напрасно разыскивал я людей, которые разносили их, это напоминало погоню за ветром. Сказал ли кто-либо, раз никого нельзя было притянуть к ответу, или знали и прежде, а теперь это им понадобилось? Может быть, на мне и не остановились бы, если б я был полностью чист.
Не знаю, уступил бы я, упрямый, каким был отроду, и уверенный в защите сверху, не знаю, согласились бы они на какой-нибудь договор. Мы стали подстерегать друг друга.
Тревожили меня и муселимы, и бывший и теперешний. Прежний сидел в своем селе, угрожал и слал письма в Стамбул. Теперешний, который раньше уже занимал место муселима и знал, как оно зыбко, лукаво позволял всему идти мимо него, избегая портить отношения с кем-либо, кто мог ему хоть чем-нибудь навредить. До меня дошло даже, что он предупредил своего предшественника, чтоб тот укрылся, прежде чем выслал стражников якобы на его поиски. И никто не ставил ему этого в вину.
Горожан я чуждался. Отчасти потому, что презирал их, но больше из-за того, что хорошо запомнил, сколько в них злобы и разрушительной ярости. Я больше не умел разговаривать с этими людьми, ибо не знал, кто они, а они, чувствуя мою неприязнь, мертвыми глазами, как на вещь, смотрели на меня.
Я посетил муфтия. Все происходило так же, как и в тот раз, когда я спасал брата, прикидываясь дурачком. С той лишь разницей, что теперь я считал, что мне не нужно унижаться, по крайней мере не очень. Он спрашивал: какой муселим? какой кади? Или начинал рассказывать о стамбульском мулле, словно одного-единственного во всем свете он его только и знал. И вдруг, как бы отпуская самую жестокую шутку, по какой-то запоздавшей ассоциации, вызвал в памяти моего брата Харуна, спросив у меня, выпустили ли его из крепости. Малик взирал на него как на кладезь премудрости. В конце он отпустил меня нетерпеливыми жестами желтой руки, и больше я не приходил к этому бедняге, который стал бы обыкновенным дураком, не окажись он муфтием. Малик повсюду разнес, что муфтий не выносит меня. Все поверили этому, потому что хотели поверить.
Я было собирался не брать жалованья, но пришлось отказаться от этого прекрасного намерения. Я окружил себя доверенными людьми, чтоб не бродить ощупью во мраке, а они волновали меня в изобилии скверными новостями, которые якобы слыхали или сами выдумали. Все так делали, и все мы знали все друг о друге или считали, что знаем. Я платил Кара-Заиму, чтоб он сообщал мне подслушанное у муфтия. Один бог знает, кто из моих людей подслушивал мои слова для других!
И только мулла Юсуф, которого я оставил при себе ради его прекрасного почерка и на всякий случай, молчал и спокойно делал свое дело. Я надеялся, что он верен мне из страха. Но бдел и над ним.
Я жил как в лихорадке.
Все более возбуждённый, я занялся делом, довольнотаки скверным, но объяснимым. В поисках покровителей я принялся писать письма чиновникам визиря, ему самому, султанскому силахдару, посылая подарки и кляузы. Подарки были полезны, кляузы – докучны. И я понимал это, но не мог иначе, словно терял разум. То были предостережения, что нужно помешать безбожникам, призывы спасти веру, которой угрожает опасность, вопли не покидать меня одного в этом городе, столь важном для империи, но как бы ни чувствовал я вред этих заклинаний и проклятий, к которым не мог приложить ни союза, ни мощной поддержки, ни особой выгоды и даже, напротив, обнаруживал свою беспомощность, я испытывал невыразимое удовольствие, посылая их в мир и ожидая какого-то решения. Так осажденный полководец, потерявший свое войско, шлет призывы и ждет помощи.
Стоит ли говорить о том, что мне это не помогло?
Я лишь сломал шею прежнему муселиму, после того как в ответ на мою просьбу положить конец беззаконию приехал дефтердар[58] от вали и, пригласив муселима на беседу, под конвоем отправил его в Травник, где тот был удавлен.
Меня обвинили и в этой смерти. В ответ вали потребовал покорности, в которой ему в этом городе давно отказывали. Я согласился, не имея выхода.
Иногда я подумывал все бросить и отступить, но понимал, что уже поздно. Меня свалили бы тут же, едва я выглянул бы из амбразуры.
(Знаю, что рассказываю слишком быстро и отрывисто, знаю, сколько перепрыгиваю, но не могу иначе. Все стянулось вокруг меня, как обруч, и нет у меня ни времени, ни терпения писать медленно и в деталях. Я не спешил, пока был спокоен, теперь тороплюсь, перебиваю самого себя, словно над головой у меня топор. Не знаю даже, зачем я пишу, я похож на приговоренного к смерти, который окровавленным ногтем царапает на стене память о себе.)
Хасан тоже отдалялся. Сперва я подумал, будто мулла Юсуф рассказал ему о хаджи Синануддине, но потом убедился, что причина совсем другая. И не из-за дубровчанки – она сбежала от нашей лютой зимы, и я знал, что весной она воротится.
К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, уничтожил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим человеком, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал об уничтоженной жизни, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях возле сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего увиденного.
Исчезли его беззаботная поверхностность, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил теперь лишь о посавской трагедии, говорил с какой-то мукой, без прежней игривости, тяжело и неясно.
Жертвы, которые лежали в черной земле Посавины или брели по неведомым дальним дорогам в ссылку, он называл самоубийцами и боснийскими безумцами. Наши восторги столь же опасны, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и беззаботно? Или надеялись, что их оставят в покое, словно бы кто-то может позволить искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Неужели не хватит с нас силы, что швыряет бревна, и дешевого лихачества, после которого остается пустошь? Неужели неразумные отцы могут так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость из поколения в поколение, убогую славу жертв?
Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливое согласие и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне и поверх нашей, что это становится нашим роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба с собственной слабостью – это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.
Я слушал его и ждал, что это пройдет, ибо знал, что и его восторги и его горесть – краткого века. Лишь однаединственная глупость его продолжительна – любовь к дубровчанке, но она в самом деле настолько необъяснима, что кажется больше потребностью в любви, чем самой любовью. Он не воплощает себя, не выражает, не помещает в определенное пространство; он за все хватается, но ничего не кончает, позволяя себе всегда бить мимо цели. Он промахнется и в благородстве.