– Это важно, – хрипел он. – Он сделал глупость, он или кто другой, но ему тоже достанется. Пусть придет ко мне или пусть отпустит человека. Чтоб я тоже мог успокоиться.
– Я не вмешиваюсь в его дела, они меня не касаются. А сейчас менее всего. Да и тебе лучше в них не влезать.
– Ты думаешь, я хочу в них влезать? Не хочу. И не могу. Я стар, немощен, болен. Как могу я заботиться о других? Но я должен. Этого ждут от меня.
Его ли это голос, плаксивый, малодушный, размягченный от жалости к самому себе? Его ли это слова? Господи всемогущий, неужели я никогда ничего не узнаю о людях!
– Ты не должен, ты сам хочешь. Ты привык к тому, чтоб звучало твое слово. Тебе это нравится.
– Не нравится. Я не хочу ничего, у меня нет сил ни для чего. У меня нет сил даже им в этом признаться. Помоги мне, пусть освободят его ради меня. Чтоб не толковали, будто я позабыл друга, а я позабыл о нем. Та капелька жизни, что сохранилась во мне, – для тебя, И для Хасана. А как мне им об этом сказать?
– Хорошо, отец, мы еще поговорим, конец света еще не наступил.
– Скорей. Как можно скорей.
– Я приду завтра.
– Приходи пораньше, скажешь, что он говорил. Ночь – хорошее время для разговоров.
Что такое? Первая трещина появилась там, где скала казалась мне самой надежной. Презрение к слабости, которую он таит, и стыд, словно я застал его за позорным деянием, родились у меня в душе.
Я прошел к месту, где оставляют обувь, словно только что появился.
Она подняла руку, чтоб опустить на лицо вуаль, но, узнав меня, не опустила ее. Я осведомился о здоровье отца, она отвечала кратко и хотела пройти мимо. Мне пришлось задержать ее, я больше не был робким, как прежде.
– Только на два слова, если ты не спешишь.
– Спешу.
– Весной мы начали с тобой один разговор, пора завершить его. Брат, правда, умер, но я жив.
– Позволь мне пройти.
– Я дружен с твоим отцом. Очень дружен.
– Какое мне дело до этого?
– Я помогу тебе в том, чего ты хочешь, чтоб он не забыл тебя перед смертью. Д ты уговори кади отпустить хаджи Синануддина. Иначе тебе не на что надеяться. Я предлагаю тебе уговор, тебе же будет полезнее.
– Ты мне предлагаешь уговор?
– Предлагаю. И не отвергай моих слов.
В сверкающих зрачках ее появилась тень ненависти или презрения. Я оскорбил ее, но к этому я и стремился. Теперь кади наверняка не освободит хаджи Синануддина, даже если он собирался это сделать.
Мне нелегко далась эта грубость. Ее злость, как бичом, обожгла меня. И понадобилась бы мне божья помощь, если б эта женщина удостоила меня своей вражды.
Я вошел в спальню Али-аги, думая больше о молнии во взгляде женщины, чем о ее красоте. Куда стремится ее потаенная мысль, слишком горячая для того, чтоб пребывать в покое? Во что превратится молчание, полное презрения? Она могла бы стать хорошей женой и отличной матерью, что поделаешь, если ими не стала?
– Ты отнес письмо?
Я отсутствующе смотрел на старика, обремененный презрением женщины.
– Дочь приходила?
– Каждый день приходит. Беспокоится, что я мало ем. Ты разговаривал с ней?
– Неужели она с кем-нибудь разговаривает?
– Разговаривает, кажется. Ты не любишь ее?
– Я просил за хаджи Синануддина. Пусть уговорит кади отпустить его.
– Ну? Что она сказала?
– Ничего.
– Странной она бывает иногда.
– Как ты себя чувствуешь? Выглядишь бодрым.
– Я настолько хорошо себя чувствую, что, господи прости, захочу, чтоб у меня каждый день арестовывали друзей.
Опять его голос звучал энергично и решительно. Разве я не слышал только что другой голос, испуганный и плаксивый?
Что за игру он ведет? С кем? С самим собой для других? Или с другими для себя? И что такое он сам? Переплетение привычек? Воображаемая фигура? Застывшее воспоминание? Что важнее – то, чего ждут от него другие, или его собственное бессилие? Но и то и другое живет в нем. Гордость заставляет его вмешиваться, а его теперешнее состояние противится этому. Предсмертная усталость заставляет его смежать веки, но людям он показывает видимость бывшей некогда силы, тень ее. Неужели каждый человек кончает тем, что борется с самим собою, некогда существовавшим?
Что перевесит?
– Гонец хотел припугнуть меня, чтоб деньгу выжать, – сказал я, садясь у него в ногах. – Он совсем обнаглел, когда увидел, что на письме нет имени.
– А чего ты не послал его в… Прости. Надо было заплатить. Тогда б он уступил.
– Я испугался. И это заставило меня подумать о том, правильно ли я сделал, обременив тебя этой заботой и уговорив вмешаться.
– Я не понимаю, о чем ты говоришь. – Голос его звучал раздраженно, он казался оскорбленным. – Уговорить можно дурака или неразумного ребенка, а не меня. Ты говорил только о письме. Я отвечал, что мы должны сделать больше. Или мне память совсем изменила? А чем ты обременил меня? Подняться я не могу, но говорить, к счастью, в силах. И никто не может избавить меня от тревоги за друга. Это дело моей совести.
– Это может стать опасным.
– Для меня больше нет ничего опасного. Или, если хочешь, все опасно. Смерть притаилась за дверьми, ждет. Когда я что-нибудь делаю, я не думаю о ней, она не волнует меня. Я живу.
Он говорил твердо, и слова его звучали убедительно. Как и то, что только что прозвучало здесь. Но ведь одно из двух должно больше принадлежать ему, быть ближе к тому, что он на самом деле думает и чего хочет.
Впрочем, безразлично. Я буду утверждать в нем то, что выгодно мне.
– Мне приятно, что ты так говоришь. Я ценю храбрых и благородных людей, – льстя, заметил я.
– Так и надо. Если найдешь их. Только старые люди не храбрые и не благородные. Я тоже нет. Может быть, я только хитрый, но это от долгой жизни. Что мне сделают, вот такому? Арестуют или убьют человека, уже вступившего на свою последнюю тропу? Люди глупые, пожалеют бесполезного старика, а прикончат юношу, перед которым лежит жизнь. Поэтому я все возьму на себя, именно все, я воспользуюсь этим преимуществом, оно дается один раз в жизни.
Закашлявшись, он смеялся.
– Пакостно, да? Быть героем, когда нет опасности. Пакостно и весело.
Не знаю, весело ли, да и я не был уверен в том, что его бы пощадили. Но пусть будет, старик, по-твоему. Я сожалел бы, если б ты пострадал, но еще больше сожалел, если б мне не удалось задуманное. Ни ты, ни я больше не важны.
К моему удивлению, до сих пор он ни разу не спросил меня, за что арестован хаджи Синануддин, виновен ли он. Я сам сказал, что, как мне довелось слышать, будто хаджи причастен к бегству посавцев и что его арест – начало преследований именитых людей из-за все более участившегося их отказа покоряться указам султана и вали, а поводом является невыплата взноса на военную помощь. Это должно посеять страх после мятежей в Посавине и Крайне, дабы злое дело никому не послужило примером. И не должно служить. Именно поэтому во избежание большей смуты, чтоб не началось то, чего никто из умных людей не хочет, нужно удалить тех, кто сеет смуту и вызывает недовольство, кто чинит насилия якобы под видом закона и кто своими скверными деяниями может побудить людей к мерзким и кровавым делам. Если беда хаджи Синануддина поможет избавить нас от них, то ни она, ни все наши тревоги не окажутся напрасными.
Он отмахнулся от возможного греха хаджи Синануддина или потому, что он не казался ему тяжким, или потому, что не верил в него, а что касается преследований, то заметил, что их всегда увеличивает испуг, но в то же время в них есть резон, что все идет не к лучшему, а к худшему, или нам так только кажется, потому что всегда тяжелее то, что есть, чем то, что было, и всегда легче выплаченный долг, чем тот, что висит на шее.
Он не верит в слухи, потому что, захоти они в самом деле так поступить, не стали б трезвонить. А коль скоро они трезвонят, значит, ничего не сделают, а просто пугают народ. Что касается власти, она всегда тяжела, всегда принуждает нас к тому, что нам неприятно. Что вышло бы, если б эти, нынешние, исчезли? На его веку сменилось, изгнано или убито столько кади, муселимов, каймекамов, что самое число их неведомо. А что изменилось? Не очень-то заметно. А люди продолжают верить, что будет иначе, и хотят перемен. Они мечтают о хорошей власти, а с чем ее едят? Что касается его, то он мечтает о взяточниках, их он больше всего любит, потому что знает дорогу к ним. Хуже всего честные, которым ничего не нужно, которые лишены человеческих слабостей и знают лишь какой-то высший закон, что обычному человеку труднодоступен. Они могут причинить больше всего зла. Они рождают такую ненависть, что на сто лет хватит. А эти, наши? Да они никакие. Мелкие они во всем. Не умеют быть ни злыми, ни добрыми. В меру и жестоки и осторожны. Ненавидят люд, но боятся его. Потому они и злые и мстят, когда могут. Или когда думают, будто могут. Они были бы ужасны, если б смели совершать, что хотят, но они всегда боятся ошибок. А могут ошибиться, и если уступят и если перегнут. Сильнее всего на них действует угроза, если ее тихо высказать и не раскрыть до, конца, ибо у них нет опоры и они лишены своей собственной ценности, всегда зависят от случая и от кого-то повыше и всегда могут оказаться сдачей в чьих-то расчетах. Словом, ничтожества и поэтому иногда очень опасны. Все, чего он хочет, – это помочь хаджи Синануддину, и безразлично ему, уцелеют ли эти или их унесет дьявол.