И пока Хасан рассказывал хаджи Синануддину Юсуфу о нашей встрече, я размышлял о том, какой он добрый и внимательный человек и какое счастье, что он попался мне на пути. Мы смеялись, хаджи Синануддин – тихо, одними ясными глазами и уголками губ, Хасан – громко, обнажая перламутр ровных зубов, разговаривали, не стараясь быть ни слишком умными, ни слишком серьезными, почти не сдерживаясь, как дети, как друзья, которым доставляет удовольствие общество друг друга.
Хасан преувеличивал, искажая слова хаджи. Будто Али-ходжа не захотел прийти, потому что боится хаджи Синануддина. Забота об узниках доставляет удовольствие хаджи Синануддину, как охота, как кости, как любовь. Мир без заключенных сокрушил бы его. Как бы тогда проявлялось его благородство? Он не мог бы жить без них, и, если б они исчезли, он был бы несчастлив и растерян. Он отправился бы к властям просить, чтоб они не губили его, арестовали бы кого угодно! Горе мне без заключенных! А если б не нашлось ни души, он предложил бы арестовать его друзей, чтоб иметь возможность проявить о них заботу. Так лучше всего можно доказать свою любовь.
– Конечно б, ты тоже доставил мне такое удовольствие, – смеялся старик, принимая шутку Хасана, равнодушный к тому, что в действительности сказал о нем человек. И тут же отпарировал:
– А что он о тебе сказал? Что ты одинаково не способен ни к добру, ни к злу? Так он, видно, думал?
– Плох, не видя личной корысти, хорош, если не надо ни за что отвечать. Нечто вроде грешного ангела, порочной девицы, честного жулика.
– Испорченный и благородный, смиренный и робкий, рассудительный и упрямый. Всякий. Никакой.
– Не очень ты высокого мнения обо мне.
– Нет, – произнес старик озаренно, – не очень. И взгляд его говорил: люблю тебя.
Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Перед моими глазами стоял полумрак сводчатой каменной лавки, зеленоватый под тенью развесистого дерева снаружи, как тихий отсвет глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, надежно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. Покой снисходил на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса, в присутствии этих двух людей. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Было ли это внушением или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, что я в самом деле чувствовал свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе. Не знаю, какой, хвои ли, лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.
Давно не доводилось мне наслаждаться таким тихим покоем, каким одарили меня эти два человека.
Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, чт» они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую или желанную доброту, какая бывает, когда мы смотрим на детей. Ясловно и сам стал прозрачным, легким, без следа того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.
– Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился, – с ласковой укоризной говорил старик, наверняка не в первый раз. – Давай, разбойник!
– Рано мне, хаджи. Мне же нет еще и пятидесяти. Да и многие дороги ждут меня.
– Неужели тебе не надоело, бродяга! Сыновья с нами, пока мы сильны, и покидают нас, когда они нужны нам.
– Оставь сыновей, путь идут своей дорогой.
– Оставляю, бродяга! Неужели мне и пожалеть нельзя?
Тут я перестал улыбаться. Я знал, что сын старика живет в Стамбуле. Может быть, это из-за него он стал заботиться о заключенных, чтоб заглушить печаль, годами не видя его. Может быть, поэтому он привязался к Хасану, что тот напоминал ему сына.
– Ну вот, – обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика, – жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что он живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что он посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.
Моей растроганности словно не бывало. То, что ответил или мог ответить хаджи Синануддин, дескать, сомнительно счастье в чуждом мире, а важнее всего любовь и тепло между теми, кто отдал бы тебе свою кровь, могло напомнить мне об отце и брате. Могло, а не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.
Только что я был уверен, что Хасан не упомянет о той обиде, которую нанес мне Али-ходжа, знал, что он пощадит меня. Теперь же я подумал, что в их разговоре не было для меня места. Меня отрезвило его запоздалое внимание, все испортившее.
Трудно было расстаться с удовольствием, которое наполняло меня, с добрыми воспоминаниями, которые хотелось удержать, но я не мог подавить сомнений. Слова Али-ходжи о себе и о хаджи Синануддине он повторил, сделав их даже тяжелее, чем они были. Обо мне он умолчал. Только ли из учтивости?
Почему он не сказал о них? Отчего хотел меня пощадить, если он в самом деле считал это безумием? Нет, не думал он, что это безумие, оттого и умолчал. Он хорошо знал, почему Али-ходжа не пожелал меня видеть. Для Али-ходжи и для всего городка я больше не существую. Ни образа, ни голоса его, сказал он. Нет его, нет шейха Нуруддина, скончалось его человеческое достоинство. А то, что осталось, лишь пустая чешуя существовавшего некогда человека.
Если он так не думает, неужели и с этим он не мог бы шутить, как со всем прочим? Или он хотел пощадить мои нервы? Если так, то я в выигрыше, хотя мне и больно.
И пока я пытался освободиться от стягивавшего мое сердце обруча, не слыша того, о чем говорили эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его, и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!
Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.
Но Исхака не было. Я поспешил в другую улицу, ища его. Откуда он здесь? Посреди бела дня, непереодетый, никуда не спешащий, как он осмеливается, чего ищет?
У меня перед глазами стояло его лицо, увиденное из полутьмы лавки, блестящее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, я все больше убеждался в этом, я узнавал каждую его черту, теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я шел за ним; как жалко, что люди не оставляют за собой запах, подобно хорькам, как жалко, что наш взгляд не проходит сквозь стены, когда наше желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени: почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он сам сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание, как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось во мне на дно, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, я видел его только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.
Потерпев неудачу, я вернулся в лавку.
Хасан посмотрел на меня и ни о чем не спросил.
– Показалось, будто знакомый прошел.
К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка они успели покончить со всеми своими делами, пока я искал Исхака, и продолжали разговор, правда иначе, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или красивой ложью. То мое, что сейчас происходит, много серьезнее и важнее.