Неужели теперь надо позабыть все происшедшее и все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже действие, оно обязывает меня перед другими и перед самим собой.
Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что не я по-прежнему в их мыслях, но что делать, произнесенное в мое отсутствие имело большую ценность, чем если бы было сказано при мне.
– Мы разговариваем об отце Хасана, – сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я приблизился.
Словно бы опасаясь, как бы я не навязал другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем, в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь, горюя.)
– Странный человек отец, – говорил он, – если это вообще стоит говорить, потому что любой странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, которые опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя считать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, потому что мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего, что можно было б утверждать, что странное – это то, что не наше. Вот и отец, он странен потому, что считает меня странным, а я – его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а, может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами и менее всего тогда, когда он делает то, что его удовлетворяет, а не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б он, сын, на самом деле оказался несчастным.
– Ты видел его, с тех пор как приехал? – улыбаясь, спросил хафиз Мухаммед.
– Пытался. Я хотел посчитать с ним все способы, благодаря которым люди могут быть несчастны. И спросить, кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но от него нет мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар?
– Ты хотел это ему сказать? А видеть его ты не хотел.
– Как бы я мог сказать ему, не видя его? Во-первых, я хотел его видеть, ибо это выходит первым, но у него первым было то, что он не желал меня видеть, и, таким образом, я сохранил оба своих желания нерастраченными.
– Это он тебе сам сказал?
– Послал свое слово чужими устами. От него пахло отцом, и оно так меня растрогало, что я охотно поцеловал бы губы, которые его принесли, столь юные и невинные, что они не знали, что несут.
– Надо снова пойти.
– Ради девушки?
– Твое дело, – улыбался хафиз Мухаммед, – только пойти.
– Сколько раз нужно ходить? Сколько раз сын должен ходить впустую?
– Еще раз.
Хасан подозрительно посмотрел на него.
– Ты был у отца?
– Был.
– Так, ты был. А зачем? Ты хочешь свести двух упрямых людей, чтобы состоялось пустое примирение?
– Пусть состоится что угодно. Я сказал, что ты сегодня придешь. Поговори с ним. Отца нетрудно растрогать.
– Да, особенно моего.
Я вспомнил без особого удовольствия о своем разговоре с муфтием, он был немного похож на этот, но меня-то вынудили, а здесь?
С печалью подумал я, что, может быть, он примирится с отцом. И с каплей зависти: позабудет меня.
Я совершил омовение и отправился в мечеть.
Было сумрачно, я хорошо помню, и я посмотрел на небо, как крестьянин, по врожденной привычке, которая не выветрилась, хотя не была нужна. А ведь бывало я мог предсказать перемену погоды за несколько дней вперед. Тогда меня обманула туча, она обогнала меня, я был слишком погружен в себя. Да и хотелось, чтоб она пришла, чтобы наступило ненастье, потому, вероятно, и не заметил, как она надвигается. Неразумно я понадеялся на то, что отец испугается дождя и не пойдет в город.
День ослабевал, небо на западе еще оставалось красным. Помню, как на фоне небесного пламени я увидел четырех всадников в начале улицы. Они были прекрасны, словно вышитые на пурпурном шелке, словно пришитые к алому полотнищу небосвода, словно четыре одиноких ратника на широком поле перед битвой, чуть заметными движениями успокаивающие лошадей.
Я направился к ним, и кони взвились, побуждаемые ударами, которых я не видел, и помчались вперед, перекрывая узкую улочку от одной стены до другой.
Они шли на меня!
Я не был трусом когда-то, сейчас я не знал, что я, но в той ситуации мне не помогли бы ни храбрость, ни трусость. Я оглянулся: ворота далеко, в десяти шагах от меня, и недостижимы. Махнул всадникам: остановитесь, растопчете меня! Но они хлестали бичами по крупам, подгоняя лошадей, все ближе, земля гудела самым жутким звоном, какой когда-либо мне доводилос слышать, а четырехголовое чудовище, разъяренное и кровожадное, приближалось со стремительной быстротой. Я пытался бежать или только подумал об этом, но в ногах не было сил, кони сопели за спиной, всей спиной ощущал я трепет от готового вот-вот опуститься бича, упаду, растопчут, я прислонился к стене и, вросший в нее, уменьшившийся, но еще доступный, видел над собою четыре оскаленные конские морды, огромные, красные, полные крови и пены, и четыре пары конских ног, что кружились вокруг моей головы, и четыре суровых лица и четыре раскрытые пасти, красные и окровавленные, как у лошадей, и четыре бича из воловьих шкур, четыре шипевшие на меня змеи, оплетавшие мое лицо, шею, грудь, я не чувствовал боли, не видел крови, глаза были оцепенело прикованы к распятому чудовищу с бесчисленными ногами и бесчисленными головами. Нет! – что-то немо вопило во мне, страшнее страха, тяжелее смерти, я не вспомнил о боге, о его имени, оставался лишь красный, кровавый, непостижимый ужас.
Потом они исчезли, а я продолжал видеть их, они словно отпечатались на окровавленном сукне неба, в моем взоре, под веками, как будто я глядел на солнце.
Я не мог, не смел двинуться, я боялся, что не удержусь на ногах и упаду на мостовую, я не понимал, как я стою, ибо не чувствовал под собой опоры.
Откуда-то появился мулла Юсуф, не знаю, с какой стороны.
– Тебя ушибли?
– Нет.
– Ох да.
– Все равно.
Полное, здоровое лицо его было бледным, ужас и испуг виделись в глазах. Он жалеет меня?
Хорошо, что подошел именно он, перед ним я буду храбрым. Не знаю почему, но иначе нельзя. Перед кем угодно можно обнаружить страх, перед ним я не смею.
– Пошли в текию, – чуть слышно произнес он, и я вспомнил, что по-прежнему продолжаю стоять у стены.
– Опоздаю в мечеть.
– Нельзя в таком виде идти в мечеть. Я тебя заменю, если хочешь.
– На мне кровь?
– Да.
Я направился к текии.
Он поддержал меня под локоть.
– Не надо, – высвободил я руку. – Иди в мечеть, люди ждут.
Он замер, словно устыдившись, и угрюмо посмотрел на меня.
– Не выходи из текии день-другой.
– Ты все видел?
– Видел.
– Почему они налетели на меня?
– Не знаю.
– Я напишу жалобу.
– Оставь, шейх Ахмед.
– Не могу оставить. Я стыдился бы самого себя.
– Оставь, позабудь.
В глаза не смотрит, просит, словно что-то знает.
– Почему ты мне это говоришь?
Он молчал, опустив взгляд, не зная, что сказать, как если бы боялся или не желал говорить, как если бы что-то знал, или раскаиваясь, что вообще заговорил, как если бы вспомнил, что это нисколько его не касается. Господи, во что мы его превратили.
Ради него подавил я испуг и слабость, ради него хотел пойти в мечеть окровавленным, ради него сказал, что подам жалобу. Я хотел стоять прямо перед этим юношей, с которым меня связывали странные узы. Он впервые пожалел меня. А я считал, что он ненавидит меня.
– Иди, – сказал я, глядя, как быстро краска возвращается на его лицо. – Теперь иди.