А потом оно кончилось само собой.
Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, более глубоко и по-мужски, молитва его не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, что упустил вчера. Исхак, повторял я, Исхак, это имя моего дяди, которого, будучи ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь и как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спасение в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности, желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и осуществлялось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит тому миру, о котором я не желал думать и, может быть поэтому, хотел отодвинуть его в пространство далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел повернуться, моя молитва стала пустой из-за него, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.
О чем бы я говорил с ним? О себе он не хотел ничего сказать, в этом я убедился вчера. Говорили бы обо мне. Сядем здесь, в этом пустынном пространстве мечети, в центре мира и вне его, одни, он будет улыбаться своей уверенной далекой улыбкой, которая, собственно, не есть улыбка, но пронизывающая холодность, взгляд, что все видит, но ничему не удивляется, он будет внимательно слушать меня, углубившись в созерцание узора на ковре или солнечного луча, упрямо пробивающего искристую тень, и откроет мне правду, от которой станет легче.
Воображая себе нашу беседу, я оживлял его образ, не удивляясь тому, как много я запомнил в нем, и ждал, пока мы останемся одни, как вчера, чтоб продолжить необыкновенную беседу, не таясь. Этот беспокойный бунтующий человек, думающий противоположно тому, как мог думать я, благодаря капризу полной непоследовательности казался мне личностью, на которую я мог бы опереться. Все, что он делал, было безумством, все, что он говорил, было неприемлемо, но только ему мог бы я открыться, ибо он несчастен, но честен, он не знает, чего хочет, но знает, что делает, он убил бы, но не обманул. И, создавая с своем сердце чудесные черты абсолютно незнакомого человека, я сам не замечал, какой путь прошел со вчерашнего дня. Сегодня утром я хотел передать его стражникам, а в полдень оказался на его стороне. Однако утром я не был против него, да и сейчас, быть может, сообщил бы о нем, и это не имеет между собой никакой связи или имеет, но навыворот, перепутанно. Собственно, я был лишь уверен в том, что он, Исхак, мятежник, мог бы объяснить мне некоторые вещи, спутавшиеся в тугой узел. Он один. Не знаю почему, может быть, из-за того, что он страдал, в мучениях приобретал опыт, что мятеж освободил его от обычного образа мышления, которое связывает, что у него нет предрассудков, что он покончил со страхами, что он двинулся по пути, на котором нет выхода, что он уже осужден и лишь героически отодвигает гибель. Такие люди много знают, больше, чем мы, переползающие на коленях от вызубренного правила к боязни греха, от привычки к страху перед всегда возможной виной. И хотя я лично даже в мыслях никогда не пошел бы по пути отступничества, я охотно хотел бы услышать его правду. О чем?
Не знаю.
Я скажу ему так:
Я двадцать лет дервиш, ребенком я пошел в школу и не знаю ничего, кроме того, чему меня хотели научить. Меня учили слушать, терпеть, жить во имя веры. Лучше меня люди были, более верных – немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и широки, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил это любовью без прикосновения и пользы, хотя именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, должно быть, им тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моей службе вере, хотя я испытывал скорее гордость оттого, что нашел более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово «несчастье», ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать «справедливость» или «несправедливость», и здесь начинается страдание. Я не люблю насилие, я считаю, что это признак слабости и неразумного мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других или же привыкая не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавая даже, что приходится делать зло во имя более крупного и более важного добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, смутили меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, потеряв, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, хотя бы под вопросом была судьба брата, хотя бы я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что это, Исхак, бунтующий мученик, ставший на одну сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня, шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в одну из сторон, исчезну и пропаду.
Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не веря, что он по-прежнему здесь, и не зная, что бы я мог ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Но опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне и в голову не приходил ни один из дервишей, ни один из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Думал ли я, что только он не изумился б, услышав это? Верил ли я, что только он один не посмотрел бы на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был. И единственный настоящий выход я вижу в том, будто ничего не произошло.
Спасение и мир Ибрагиму, Спасение и мир Мусе и Харуну, Спасение и мир Илиасу, Спасение и мир Исхаку, Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.
Люди выходили, откашливаясь, тихо перешептываясь, исчезали, я остался на коленях со своей мукой, один – к счастью, один – к сожалению, боясь покинуть это место, где я мог страдать от нерешительности.
Снаружи доносился шум, кто-то кричал, кто-то угрожал, я не хотел слышать, не хотел знать, кто кричит и кто угрожает, все, что происходит в мире, скверно, прими, всевышний, молитву моей немощи, лиши меня силы и желания уйти от этой тишины, возврати меня в мир, первый или последний, я думал, что между ними существует нечто, когда-то была река, и туманы над нею в сумерках, и блеск солнца на ее водах, она и сейчас существует во мне, я лишь думал, будто позабыл о ней, но, видимо, ничто не забывается, все возвращается назад, из запертых ящиков, из мрака кажущегося забвения, и все остается нашим, что, мы полагали, уже стало ничьим, оно не нужно, но стоит перед нами, искрясь своим минувшим существованием, предостерегая нас и нанося раны. И мстя за предательство. Поздно, воспоминания, напрасно вы приходите, бесполезны ваши немощные утешения и напоминания о том, что могло быть, ибо не было, да и не могло быть. Всегда кажется прекрасным то, что не осуществилось. Вы – обман, рождающий недовольство, обман, который я не могу и не хочу разогнать, потому что он разоружает меня и своей тихой печалью защищает от страданий.