– Разбросало нас, – говорил он, – только беды и собирают.
– Когда ты услышал?
– На днях. Пришли погонщики.
– И ты сразу отправился? Испугался?
– Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне, как о мертвом, не называя его по имени, он, исчезнувший, свел нас. Мы думали о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
– Ты здесь известный, знаешь всех первых людей.
– Ничего опасного. Он болтал то, что не следовало.
– Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
– Сегодня я пойду к муселиму[17]. Узнаю причину и буду просить о милости.
– Надо ли и мне пойти? Я скажу, что они ошиблись, арестовали честнейшего, он не может сделать ничего плохого, или встану на колени, пусть видят горе отца. Заплачу, если нужно, все продам и заплачу, только бы его выпустили.
– Выпустят, не нужно тебе никуда идти.
– Тогда я подожду здесь. Не выйду из хана, пока ты не вернешься. И скажи им, что у меня он один и остался. Я надеялся, он вернется домой, чтоб не погас мой очаг. И все бы я продал, ничего мне не нужно.
– Не беспокойся, все будет хорошо с божьей милостью.
Я все выдумал, кроме милости аллаха, у меня не хватало сердца лишить его надежды, я не мог сказать, что ничего не знаю о брате. Отец жил в наивном убеждении, что одним своим присутствием и своим авторитетом я – возможная защита брату, и я не хотел рассказывать, что мое присутствие не помогло и что моя репутация тоже поставлена под сомнение. Разве он смог бы понять, что доля вины брата перешла на меня?
Я покинул хан под грузом обязательства, которое взял на себя из осторожности, не зная, как его выполнить, придавленный случайным словом, в горе вырвавшимся у отца. Никогда он не произнес бы его, владей он собой, уже по одному этому я понимал, каково его горе. Я увидел, что он расстался и со мною, я для него больше не существую, словно бы я уже умер, лишь один сын оставался для него живым. Так следовало мне и сказать людям: я мертв, только один сын остался у отца, верните его отцу. Меня нет. Мир душе грешного дервиша Ахмеда, он скончался и только кажется живым. Никогда не узнал бы я этого, если бы печаль не привела его в беспамятство, а теперь знаю и смотрю на него чужими глазами. Неужели избранный мною путь настолько незначителен для моего отца, что он заживо похоронил меня? Неужели то, что я делаю, для него ничего не значит, неужели мы так далеки, так отличны, стоим на прямо противоположных путях, что он даже не признает моего существования? Даже печали оттого, что он потерял меня, я не заметил у него, настолько давно и окончательно примирился он с этой потерей. Может быть, я преувеличиваю, может быть, отец поспешил бы и ради меня, случись у меня беда, и думал бы только обо мне, потому что на виду всегда тот, кому тяжелее.
Что же вдруг случилось, какой камень вдруг вылетел из основания и все начало рушиться и сползать? Жизнь казалась прочным зданием, на нем не было заметно ни одной трещины, но внезапное землетрясение, бессмысленное и ничем не вызванное, разметало гордую постройку, словно она была из песка.
С горы, из цыганского квартала, забравшегося ввысь и в самый конец, доносились приглушенные удары в барабан, пищала зурна, радость праздника ливнем, непрерывно заливала городок, от нее никуда нельзя было убежать.
Глупцы, думал я, полный вчерашнего гнева. Они и не подозревают, что в мире существуют более важные вещи.
Однако мой гнев не был таким жарким, как вчера. Собственно, я не чувствовал гнева, но видел себя оскорбленным. Это безудержное веселье – лишь помеха и несправедливость, моя забота лишь увеличена ими. Я целиком погрузился в нее, она стала моим миром и моей жизнью, вне ее ничего не существовало.
Мне предстояло непреодолимо трудное дело, это походило на преступление или на первый шаг в жизни. Но я должен был его сделать ради себя, ведь я брат ему, ради него, он брат мне, и я Не стал бы искать другой, более веской причины вне того привычного, что красиво звучит и все объясняет само собой, не будь во мне этой тревоги, этого возбуждения, заполненного черными предчувствиями, которое заставляло меня зеленеть от гнева при мысли об арестованном брате: зачем он мне это навязал? Вначале я пытался сопротивляться этой эгоистической мысли. Нехорошо, твердил я себе, что его беду ты считаешь только своим несчастьем, в вас течет одна кровь, ты обязан ему помочь, не думая о себе.
Так было бы лучше, я бы мог гордиться своим благородным чувством, однако мне не удавалось избавиться от тревоги за себя. И я отвечал своей беспомощной чистой мысли: да, он мне брат, но именно поэтому-то и тяжело, ведь он и на меня бросил тень. Люди глядели на меня с подозрением, с насмешкой или с сожалением, некоторые отворачивались, чтоб наши взоры не встретились. Это невозможно, убеждал я себя, тебе только кажется, ведь всем известно, что поступок брата не твой, каков бы он ни был.
Но тщетно, людские взгляды не были такими, как прежде. Трудно стало их выдержать, они непрерывно напоминали о том, чего мне хотелось бы, чтоб люди не знали. Безуспешно стремишься ты остаться чистым и свободным, кто-то из своих осложнит тебе жизнь.
Из чаршии я свернул по дороге вдоль речки, следуя за ее течением, между садами и мелким руслом, там люди проходили, не задерживаясь; лучше всего было бы отправиться по движению ее вод далеко из городка, в поле среди гор, я знаю, скверно, когда человек хочет убежать, но мысль сама освобождает себя, когда ей невыносимо. В неглубокой воде носились мелкие серебристые мальки, казалось, что они никогда не вырастут, и это хорошо. Я смотрел на них упрямо, не останавливаясь, держался их, мне не сюда, надо идти в другую сторону, но я не возвращался, для неприятностей всегда найдется время.
Хорошо быть бродягой. Всегда можешь искать хороших людей и милые сердцу края, держать ясную душу открытой широкому небу и свободной дороге, никуда не ведущей, ведущей повсюду. Если б только занятое место не удерживало человека.
Уходи от меня, мерзкая немочь, ты обманываешь меня лживыми картинами облегчения, которые не являются даже желаниями.
Глухой гул словно из-под земли послышался за спиной. Огромное стадо в облаке пыли двигалось по берегу.
Я свернул в ворота чьего-то сада, чтоб пропустить стоглавую рогатую силу, слепую и безумную, с невидящими глазами мчавшуюся под бичами погонщиков.
Впереди стада на коне ехал Хасан в красном плаще, прямой, веселый, единственный спокойный и улыбающийся в этой суматохе, посреди тревожного мычания, криков и брани, разносившихся по речной долине.
Он всегда одинаков.
Он тоже узнал меня и, отделившись от стада, от погонщиков, от пыльного облака, подскакал к моему убежищу.
– Вот тебя-то мне и не хотелось бы затоптать, – смеясь, крикнул он – Будь кто другой, не пожалел бы.
Он соскочил на землю, легко, словно только что тронулся в путь, и крепко обнял меня. Странное и смутное чувство испытал я, ощутив клещи его рук у себя на плечах, он всегда открыто проявлял свою радость. Она-то меня и удивляла, его радость. Из-за меня ли она или это пустое расточительство, одинаковое по отношению ко всем и каждому? Праздная радость жизни, льющаяся как вода, ничего не стоящая, ибо принадлежит всем.
Он возвращался из Валахии, месяцы уже в дороге, я спросил его, хотя знал об этом, только чтоб что-то сказать. Вчера вечером я был готов продать его собственной сестре.
– Почернел ты, – сказал он.
– Заботы.
– Знаю.
Откуда он мог знать? Почти три месяца он блуждал по чужим странам, тысячи миль прошел, торгуя, и едва успел вернуться, как уже знает. А я-то думал, что даже не все местные знают. О бедах и несчастьях всегда узнают сразу, только добро остается скрытым.